Пульс памяти — страница 38 из 73

Да оно, видимо, и не существует, думалось мне. Потому что возможно ли вообще понять психологию предателя, а значит, и выразить ее суть в слове?

Мне и тут послышались жарко протестующие слова Василия:

«Не люди, мама!.. Не люди…»

Понятие «предатель» естественно сливалось с понятием «фашист».

Я представил неведомую мне станцийку близ Винницы, карусель разветвляющихся путей, свистки и чмыханье паровозов, а где-то в отдалении, у тупика (почему-то обязательно у тупика!), — будку стрелочника. И в ней — беглого узника Кордамонова: в грязных лохмотьях истощенно костлявое тело, на длинном от худобы лице — настороженность провалившихся глаз…

А в неожиданно распахнувшихся дверях будки еще одно лицо.

Кордамонов сказал о нем:

— Не берусь описать подробно, но вполне благообразное.

Они выжидающе смотрели друг на друга: два внутренних мира — две противоположности.

Потом короткое, недружелюбное:

— Кто?..

Остальное растворяется в длинном раскатистом свистке, крошится, разрушиваясь и пропадая в пистолетном выстреле…

Передо мною опять лицо Кордамонова. А по нему — полосы, полосы…

Михайлов И. А., 1898 г. рожд…

Султанов А., 1906 г. рожд…

Перекочин А. А., 1918 г. рожд…

Золяков С. Е., 1893 г. рожд…

Перцов В. И., 1921 г. рожд…

Кордамонов говорил:

«Не верить человеку, сомневаться в нем — мучительно. Наверное, даже постыдно. Но сама минута бунтующего раздумья, как свойство, точнее, как склонность в нас, непереоценима. Она относится, пожалуй, к наиболее сильным из доказательств того, что человек, в самом высоком значении этого слова, есть. Существует! Что он живет — и по-человечески проявляет себя. В самом деле: когда мы, люди, полностью и до конца ощущаем себя людьми? Я думаю, когда боремся. Разумеется, в лучшем смысле этого слова. Но тут встает вопрос: как быть, если ты лишен даже малейшей возможности бороться? Если на тебе кандалы и ты изолирован от людей, от жизни — от всего? Мне кажется, в этом случае формой борьбы, точнее, ее моральной разновидностью становится противодействие посещающим тебя сомнениям, отстаивание всего того, во что ты до этого верил…»

— Вас такие сомнения не посещали? — внезапно спросил у меня Кордамонов.

Я пожал плечами:

— Вроде не было.

— А у меня было… Знаете, после того случая на станцийке и этапа было у меня такое… Злился на весь род людской. Чуть ли не проклинал само понятие «человек»…

Еще раз подняв стакан и заглянув в него, Кордамонов неожиданно спросил у меня:

— У вас не было когда-либо такого ощущения, будто вы, во времени, уноситесь назад, в прошлое? По рельсам тех представлений, которые у вас об этом прошлом сложились?

— Не могу припомнить, — признался я.

А Кордамонов рассудил категоричнее:

— Не было, значит.

И продолжал:

— А вот когда меня везли обратно в концлагерь, я почти физически ощущал, что меня, как жителя Земли, возвращают в какую-то мезозойскую, что ли, эру. Не было ни веков, шлифовавших человеческое нутро, ни свершений, поднимавших людей над их пещерным прошлым, ни наук и искусств, просветлявших разум и облагораживавших душу… И виной тому были тогда, в моем представлении, не фашисты, а тот один… предавший меня… С благообразным лицом и с повязкой полицая… И это высокое, казалось бы, самое высокое понятие — «Человек» — так сильно пошатнулось для меня, что едва не упало со своего возвышения совсем. Я и тогда, конечно, понимал, что нельзя судить о целом по частностям, сам на себя лютовал за превышение своих судейских прав, но все же судил. Вернее, не судил, а лишь думал и думал. Получалось же все как суд. Мой, лично мой суд, маленький и бессильный. Но для меня он был верховным судом…

Я понимал состояние Кордамонова. То, о чем он говорил, видимо, всегда волновало его. Для него неприятна и даже тягостна была та давняя, но, увы, навсегда неотъемлемая частица самого себя! Теперь он и хотел бы отделить ее да выбросить, но не мог. Хозяйка всего прошлого в нас — память, а не желание, и чуть что — всплывает на ее поверхность всякое. Было, — значит, было. Никуда не денешься.

А крутило обидой Кордамонова, видать, жестоко, это я чувствовал и по голосу его, внезапно ставшему совсем глухим, и по напряженности лица, и по болезненной четкости фраз.

— Поезд бежал и бежал назад, в Германию, — говорил Кордамонов, — а я, переполненный обидой и злостью, бился в этой своей истерике… Истерике веры…

На кладбище, среди могил и могил, перед скорбной сумятицей имен погибших, воспоминания о Кордамонове наплывали сами собой, как звеньица одной и той же цепочки. Вчера еще я далеко не все понимал в нем, а тут вдруг докопался, кажется, до самого главного. Я вдруг почувствовал, что складываю Кордамонова в единое целое из двух частей: из Кордамонова, решившегося на дерзкий побег, и из Кордамонова, возвращаемого этапом в лагерь. Первый был мученически испытан бедами, но не побежден. Во втором чернел уже чуть ли не катастрофический надлом. Но и с надломом он все же выстоял как человек. Хотя далось это ему не легко. И стало уроком на всю жизнь.

Стало уроком…

Уроком страдания?

Или тем уроком, из которого он, говоря об отце Валентине, сделал вывод, что может просто происходить трагическое в жизни, но что возможна еще и трагедия судьбы?..

После минутной паузы, помнилось мне, Кордамонов почему-то опять спросил у меня:

— Не было с вами такого?

И, не дожидаясь ответа, продолжал:

— В общем, крутило меня адски. Был я в том чертовски дурном состоянии… Знаете?.. Как бы это вам выразить?.. Словом, от меня, как от дерева ветвь, отрубили веру в человека. Если, правда, не всю, то значительную часть ее. Потеря же эта, скажу вам, даже частичная, грандиозна. В людской судьбе она меняет русла устремлений, накладывает вето на привязанности, ревизует даже призвания. Я, к примеру, не мог тогда и помышлять о возвращении к своей довоенной профессии.

— Кем же вы были?

— Я? — переспросил он почти по-детски и с неподдельной грустью. И помолчал после этого. Затем ответил: — Учителем.

Удивление (встреча сразу с двумя учителями), видимо, слишком ясно было написано у меня на лице, и Кордамонов опять улыбнулся:

— Повезло вам на педагогические знакомства. Правда?

Но он тут же спохватился, невесело уточнил:

— Впрочем, я-то теперь уже не учитель.

— Но почему? — спросил я. — Почему вы не смогли и помышлять о возвращении к учительству? Что вас оттолкнуло?

— Оттолкнуло? — протестующе воскликнул Кордамонов. — Ничто не оттолкнуло. Но я считал, что утратил моральное право быть учителем. Какие зерна может посеять в детской душе педагог, не верящий или не до конца верящий в человека? К детям нужно приходить только с тем, во что ты сам безгранично веришь и что способен им доказать.

— Но ваши собственные дети…

— Их у меня нет. Мой единственный сын погиб.

— На фронте?

— Да.

— А если бы…

Тут я понял, что новый мой вопрос граничил бы с бестактностью, и замолчал. Но Кордамонов сам продолжил разговор.

— Если бы у меня были собственные дети? — с горечью усмехнулся он. — Наверно, мне было бы тогда очень трудно беседовать с ними на темы гуманизма.

— Из-за душевной раздвоенности?

— Именно, именно! — горячо подтвердил Кордамонов. И говорил далее: — Ведь колебания извечной твоей веры, веры в человека, чертовски серьезная вещь. Это как землетрясение. Ну, а в нашем случае — душетрясение, что ли… Все качается в тебе, надтрескивается… Одни уходят из этого ненастья в иную веру, как, скажем, тот же отец Валентин, другие позволяют располыхаться в себе обиде. Даже злости. Как, к примеру, Гужилин. Я лично был на пути этих вторых. Поезд, под оскорбительно аккуратный колесный перестук, мчал меня из Винницы назад в концлагерь, а меня все злей охватывала ярость. Ей, правда, упорно противостояло что-то во мне (я только потом понял, что это была моя учительская закваска), но трясло меня, повторяю, дьявольски, и потому ярость временами оказывалась сильнее…

Все та же, в отсвете окна, болезненная бледность щек и лба; взгляд, с теплой и спокойной грустью устремленный на меня; губы, неторопливо произносящие слово за словом; и — паузы, во время которых рассказчик, казалось, отрешался от всего и вся… Кордамонов продолжал:

— В моих самообвинениях было столько несправедливого, огульного, и какая-то частичка сознания улавливала это, но побеждали все же ярость и обида. Силуэт полицая в распахнувшихся дверях будки стрелочника заслонил все, будто по какому-то страшному волшебству весь окружающий меня мир уменьшился до этих ничтожных и бесформенных размеров. И я думал, думал… И сам не заметил, как начал все, что кричали мне злость и обида, переадресовывать человеку вообще. В памяти, да нет, в самом, чудилось, мозгу чернел длинный и бесформенный силуэт, и мысль (хотел я этого или не хотел) отталкивалась только от него. Все реальные контуры утрачивались, истинное, подлинно великое подавлялось ничтожностью. И я размышлял все с большей горечью, все укорнее делались мои мысли о людях, о противоречивости и непостоянстве заложенных в них начал. «Человек, поднимающий восстание рабов, — думал я, — и человек, изобретающий гильотину; идущий ради науки на костер и — сжигающий книги; спасающий, рискуя собственной жизнью, другую жизнь и — убийца… Где он настоящий?..»

Произнеся несколько фраз, Кордамонов ненадолго умолкал, и эти паузы выдавали его волнение. Но нить рассказа собеседник мой не терял — она верно вела его от пункта к пункту давней душевной неурядицы.

Кордамонов говорил:

— …Опять и опять текли мысли — все против человека. Горько, рассерженно думалось: «А еще мечтают люди о крыльях. Боже мой! Природа дала им разум — и что они с ним сделали! Войны, зависть, предательство, властолюбие, лживость, двуличие… Можно себе представить, как умножили бы они все это, будь у них еще и крылья…»

Пауза… Потом: