Пульс памяти — страница 41 из 73

Василий увидел его труп после боя, в балке, среди других убитых. Из расстегнутого кармана гимнастерки торчал уголок фотографии. Видно, санитар, вынесший сержанта из-под огня, взял из его карманов только документы, а фотографию оставил. Василий наклонился, вытащил карточку, перевернул изображением… И от неожиданного, безжалостно резкого толчка в грудь ступил шаг назад.

Короткий и теперь уже бессмысленный шаг этот был переходом из удивления в ту самую догадку, которую Василий носил в себе, как надежду, и разрешение которой откладывал на более удобное, чем непрерывные бои, время.

Но время оказалось смертно скупым, свинец перещеголял его в щедрости, и теперь за то и за другое — за смертную скупость времени и за смертную же щедрость свинца — расплачивалась с ветреной солдатской судьбой не менее ветреная Случайность. Ей одной поручалось, на этот раз и жизнью и смертью, досказать недосказанное.

Одной ей, этой Случайности, этой случайно оставшейся фотографии.

Все ушло с жизнью: знакомость взгляда и улыбки, застенчивость, похожесть речи… Лицо, шея, половина груди и плечо сержанта были залиты кровью, теперь уже потухшей и жестоко жесткой.

Ни взгляда, ни губ, ни овала щек…

Но все это было живым на фотографии. Неправдоподобно живым. Даже вызывающе живым. Потому что рядом, на траве, покрытая шинелью, жила смерть.

Смерть жила, а человек был мертв.

И еще потому изображение на фотографии казалось столь неправдоподобно живым, что фотограф запечатлел на снимке не одно, а три лица. И два из них увиделись Василию как одно.

Да, они были удивительно похожи — отец и дочь. И мать тоже. Но матери Василий не видел, о ней он судил только по фотографии. А вот сержант (на снимке штатский моложавый мужчина в косоворотке) и Поля… Странно: оказывается, ее так девичьи красили мужские глаза — глаза отца. И его же улыбка…

А мать подарила дочери женственность своего лица и вьюжную рассыпчатость волос. На снимке два облака были рядом, светлые, как два нимба…

Булкин Виссарион Трофимович, 1896 г. рожд…

Малкин Ф. А., 1903 г. рожд…

Воронцов Ф. А., 1922 г. рожд…

Божков Степан Се… (неразборчиво), 1911 г. рожд…

Прохоров И. А., 1897 г. рожд…

Сакмулатов С., 1905 г. рожд…

Шпидин Н. В., 1925 г. рожд…

Влажно шуршит трава, осыпая на землю и на мои руки росу.

27

А на следующий день вражий металл дотянулся и до Василия.

Мина прилетела издалека, словно из другого, злобно чужого мира.

Из мира без солнца, с черным небом и мертвым ветром.

Там, в межозерье, на склоне третьего дня боев, ветер был. Качало камыши, рвало пыль разрывов, сносило пороховую гарь и рябило воду.

Был ветер.

И вдруг его не стало.

Остановился воздух и, недвижимый, давил на грудь, тяжелый и удушливый, как черный дым.

Проблеском сознания, первым после того, как сверху налетел вибрирующий свист мины, Василий увидел только одно: свою надорванно болтающуюся ногу. Сквозь туман убивающей боли ему почудилось, что нога оторвана совсем. И что его самого хотят насильно отнять, оттащить от ноги, но она, трудно и пьяно скользя по неровностям земли, силится догнать все то, без чего она не нужна.

Боли во второй ноге и по всему низу живота отозвались позднее, они словно ждали своей очереди. Они были как две новых цепи наступающего врага, невидимые в невидимых пространствах тела. И ему хотелось уйти, избавиться от этих болей.

— Переверните меня…

Василию казалось, что он говорит громко, а губы всего лишь шевельнулись. Красноармейцы (это были его пулеметчики, он вдруг стал узнавать их) продолжали тащить плащ-палатку.

— Переверните меня, — в повторение просьбы Василий вложил все силы, и они родили слабый, но все же услышанный красноармейцами стон.

Плащ-палатка замерла, двое, тащившие ее, прислушались, один наклонился совсем близко. И понял наконец, чего хотелось раненому командиру роты. Кивком головы он позвал на помощь второго. Четыре руки приподняли Василия, и он, впервые с момента ранения, закричал. Все окружающее опять стало для него тем миром, из которого прилетела мина, — миром без солнца, с черным небом и мертвым ветром. Миром, где единственно слышимым звуком был вибрирующий свист, а единственно видимым предметом — надорванно болтающаяся нога.

Его собственная нога.

Частица его самого, от которой его же хотят отнять, оттащить, оторвать.

Солнце выплыло не скоро.

И совсем в другом месте.

И было таким непривычно иным, чем раньше, что Василий долго и трудно узнавал его. Оно падало сверху, отвесно, прямо в глаза, падало из опрокинутой бирюзовой пропасти, в которой белесо стыли реденькие облачка.


Пропасть, вся ее бездонность отчего-то покачивалась, а вместе с нею качались облачка и солнце, от этого было больно глазам и всему телу.

«Если бы остановить покачивание этой бирюзовой пропасти! А затем длинным-длинным шестом надвинуть вон то облако на болезненно белый диск, от которого больно глазам!..

И надо бы еще заглушить это мерное утомляющее цоканье…

Что бы оно могло означать?..»

Вопрос в сознании — это его пробуждение. Все объяснилось враз, будто перевернулась наконец страничка с ответами на все неясности.

Качалось не небо, не солнце — качалась повозка. А цоканьем были шаги кованой лошади.

Но вот цоканье заглушила людская речь. Василий повернул голову вправо, затем влево — по обеим сторонам стояли женщины. Повозка плыла между двумя рядами пестрых платков и скорбных лиц. Слышались всхлипывания, сквозь которые прорывались одинокие, как затаенная дума, слова.

Слов было, казалось, всего лишь два, и звучали они поочередно, точно сменяли друг друга на своем необычном посту — посту сострадания.

— Бедненькие…

— Родненькие…

И произносились слова как-то одинаково. Только были разными голоса.

К повозке протягивались руки, но Василий не видел, что они оставляли поверх покрывала. И лишь когда что-то прохладное и тугое коснулось его руки, Василий понял, что женщины кладут на повозку гроздья винограда.

Одну — тяжелую-тяжелую — чья-то рука положила Василию прямо на грудь, и гроздь поднялась перед его удивленными глазами красивой правильной пирамидкой — плотная и живая кладка маленьких солнц…

— Родненькие…

— Бедненькие…

А перед глазами медовая спелость плодов, смачная их округлость и… недостижимость. Нет сил протянуть руку.

— Родненький мой…

Этот голос у самого лица.

— Беленький-то да молоденький… Господи… На Алешку мово похож…

Рядом с повозкой, держась за нее рукой, шла пожилая женщина.

— Жить бы да жить. А в нем ни кровиночки… Господи…

Голос грубоватый, но ласковый, под черными бровями полувыцветшие глаза, вторая рука с зажатым в пальцах уголком косынки то и дело прикасается к ним, смахивая слезы.

— Жить бы да жить… Господи…

Женщину окликнули:

— Будь тебе, Калиновна. Не хорони загодя.

Женщина отшатнулась от Василия, остановилась — озадаченная. Лицо ее стало отдаляться, но голос был еще слышен:

— Да я ж рази хороню. Господи… Да живи ж ты, беленький, сто лет.

Она опять догнала повозку и долго шла рядом молча, шевеля обветренными губами и по-прежнему промокая уголком косынки слезы.

За селом женщина остановилась, загорелое, в морщинах лицо ее начало терять очертания.

И Василию вспомнилось лето, июль: короткое свидание с отцом и матерью на разъезде. Тогда их лица, по мере отдаления эшелона, вот точно так же теряли свои очертания…

Повозка покатилась под гору, и фигура женщины, безвестной крымской Калиновны, была долго видна на песчаном взгорье.

За нею ничего, кроме бирюзы неба, не было, и женщина вырисовывалась на этом фоне, как монумент.

Даже став едва заметной точкой, эта фигура — одна она! — оставалась величественно значимой во всем пространстве, на всем том возвышении, где она стояла.

И если бы можно было увидеть в тот час и в ту минуту всех женщин, стоявших, подобно Калиновне, у проселочных дорог, за околицами, близ железнодорожных путей, — открылась бы Россия взгляду лесом живых монументов.

Таков удел матери при военном ненастье.

Как ни складывается ее жизнь, какой мерой доброго или злого ни отпускается на все ее седеющие годы, — одно бывает неизменно запрограммировано в материнской судьбе: тревога расставаний с детьми и тревога же негаданности ожидания их. Неизвестность, в которую уйдет сын, оборачивается для матери мраком, зловещей чащобой, гиблой непроходимостью, и, может, оттого так тянет ее к тропам-дорогам, на путевые развилки да на возвышения при них: не прошел бы обочиной, не разминулся бы с родимой стежкой, не попутал бы одну с другой сельские околицы самый желанный из людей всего света — сын, муж, брат…

Так стояла и Калиновна. Проводив чужого сына, она осталась на возвышении за селом с тем же, с чем наклонилась и над повозкой: с несмертной, отчаянно живучей надеждой увидеть, как чудо и как негаданность, родные черты.

Эта надежда — второе сердце матерей. То, которое толкает нетелесную кровь их тоски по столь же нетелесным сосудам веры.

Веры в чудо и в негаданность.

Женщины ни во что не верят так, как в счастье нежданных встреч.

А матери верят в него еще сильнее.

И это тоже тянет их к тропам-дорогам. Тянет встать живыми монументами своей тоске и путеуказателями для бредущих в чащобе лихолетия сыновей.

Полынно горек удел материнский.


А удел сыновей и мужей, ставших солдатами, — это мускульная усталость, боли ран, смятение при увечьях и… смерть.

Оглянувшись, я подумал о тех, кто лежал под холмиками земли и чья доля вмещалась теперь просто в деревянный столбик.

Толкаченко Е. Н., 1908 г. рожд…

Садыков Ю., 1913 г. рожд…

Захаренко Силуян Игнатьевич, 1913 г. рожд…

Кудряшов А. П., 1905 г. рожд…