Пульс памяти — страница 44 из 73

Первозданно чиста и ясна ранними снегами Древняя Русь, и по этой чистоте, в эту ясность, топча и грязня ее, ненасытные в кровожадности, вторглись в наши пределы тевтонцы. Далекие, но такие неразрывно близкие предки фашистов. Тех, что были повинны в смерти лежавших на кукотинском кладбище и еще двадцати миллионов.

…Начертанный мысленным взором исторический круг замкнулся.

Я сдвинул пальцами траву с очередной таблички и прочитал еще одно имя.

И вспомнил чьи-то слова, просто и сурово передававшие напряжение боя:

«Где не выдерживал металл, там становились люди».

И я подумал:

«Мрамор? Он тоже невечен. И там, где не устоит камень, должна устоять человеческая память. Подвиг этих людей нельзя забыть никогда. Хотя вон как буйно поднимается кладбищенская трава».

30

У писем военной поры завидная, но и неизменно горьковатая судьба. Они всегда были до слез желанными вестниками, но любое из них, даже самое радостное, хранило под высказанным словом невысказанные чувства. Люди уставали от разлуки с родными больше, чем от боев, а безвестность была и того страшнее, она донимала сильнее ран. Потому что мучилось не тело, мучительно было душе.

Я думаю об этом каждый раз, когда перечитываю письма отца. Почти все они на одинаковых листках, отцу на всю войну хватило одного блокнота.

Большая часть писем адресована мне, остальные — матери. С Федором и Василием отцу так и не довелось обменяться весточками. И потому-то от письма к письму возрастало отцовское беспокойство. К переживаниям о Василии прибавилась тревога за Федора. Отец не делился ею открыто, но каждое его упоминание о старшем сыне облекалось в такую кричащую вопросительность, так было перевито недосказанностями и сомнением, что все кажущееся спокойствие письма от слова к слову таяло и разрушалось.

«Знать бы, где сейчас Федор… Письма твои, говоришь, на радио не помогли? Может, и передавали их, да ни мы с тобой, ни он не слышали. А может, он и не мог услышать. Если в боях то есть…»

Это «то есть» сразу выдавало отца, мне совсем не трудно было догадаться, какой страшный смысл вкладывал он в слова: «А может, он и не мог услышать…»

Я смотрел на дату, поставленную в конце письма, и вспоминал относившийся к тому времени рассказ Федора. Память его оказалась такой цепкой на фамилии своих сослуживцев и побратимов, что мне чудилось, будто фамилии эти, спасаясь от ветхости, сходили к Федору во время рассказа с таких же вот жестяных табличек.

Сходили увековеченно и благодарно.

И от этого у меня смешивались ощущения: среди живых или мертвых имен нахожусь я?

Все названные Федором фамилии я помнить не мог, но мне почему-то казалось, что он называл и

Гутарина Алексея Васильевича, 1919 г. рожд…,

табличку которого я только что высвободил из травы; и

Первозванцева Петра Тихоновича, 1920 г. рожд…,

к холмику которого я только что подошел; и

Стрельцова Павла Валентиновича, 1910 г. рожд…,

о котором я узнал со следующей таблички…

И еще, и еще — знакомые, знакомые, знакомые фамилии.

Даже если фамилии и не были названы, все равно они воспринимались как знакомые, и я видел этих людей живыми — там, рядом с Федором, куда бы ни заносило его военным ветром. Как видел их и рядом с отцом, и бок о бок с Василием. И сам, думалось, тоже где-то встречался с ними — словно были мы все роднёй от рождения.

Кругом — могилы и могилы, а имена на поржавевших жестянках — живые. Это, наверное, самая высокая награда человеку за все сделанное им: он мертв, а думают о нем, как о живом. Делают его действующим лицом повествования, обрисовывают черты, говорят о привычках, припоминают самое, казалось бы, пустячное: как свертывал человек самокрутку, втягивал и выдыхал дым. Или — еще пустячнее, — как почесывал выцветшую бровь…

Так рассказывал о своих фронтовых побратимах Федор.


…От ночного подъема по тревоге, бросившего их роту в Подпаневежисский лес, путь Федора, волей приказов, пролег в тыловую глубь. Сначала в школу политсостава, а вскоре опять на учебу, только уже командирскую. Называлось это длинным и неуклюжим словом — переподготовка.

Поездка за поездкой — и все дальше на север. Федор окрестил это в шутку хождением к Белу морю. И добавлял при этом:

— За выковкой.

Сумрачным осенним днем паровоз притащил вереницу стареньких вагонов на станцию Архангельск. Не успели выгрузиться — сгустился вечер, липкий и промозглый, как мокрая ветошь. Вышли к перевозу в город — заметили в темноте воду. И только теперь вспомнили, что это Двина. Прибавлять к ней слово Северная было ни к чему: какая может быть еще Двина без Архангельска!

Взошли на переправочный катер — удивились непривычному шороху за бортом. Вода не плескалась, а скребла по железной обшивке. Присмотрелись — поняли: катерок шел уже по ледяной каше. Загустевала Северная Двина, и оттого, оказывается, таким пробивным был гулявший над рекой ветер.

Потом шли — что за странность! — деревянными тротуарами. И мостовые улиц были такими же деревянными. И чуть ли не все дома тоже…

Дерево почти не давало под шагом звука. А если бы и давало, то все равно его, наверное, съела бы эта вязкая и сырая темнота. Потому что она господствовала тут надо всем. Даже светившиеся окна домов были заметно притемнены ею; и все сумрачное низкое небо находилось под тем же тягуче-липким игом. И проходная, через которую их провели, а затем и коридор деревянной казармы, да и сама казарма — все противилось немощному свету крохотных электролампочек, подчиняясь той же самой власти позднего осеннего вечера.

В шутку ли, всерьез ли, но уверял Федор, что за всю жизнь у него не было и не будет более длинной зимы, чем та, архангельская. И казалось так не только ему. Федор помнит, как мертвенно серел на морозном ветру Алеша Неелов, длинный и от природы хлипковатый саратовчанин; как костенило в поле, на тактических занятиях, Степу Краенко и Герасима Смородушкина — земляков-краснодарцев; как утрачивал под стынью всю свою неуемную веселость цыган Нарымка Смыглаш.

Это его слова и сейчас повторяет Федор, когда бывает кем-либо из друзей по-хорошему удивлен:

— Чудак ты, другарю, но душе с тобой весело…

Какое-то старинное цыганское присловье переложил Нарымка на русский лад, и оно — уже и не цыганское, и не русское, и не болгарское — настолько к месту прозвучало в архангельском пригороде, под трескучим морозом, что осталось в дружеской памяти навсегда.

А родилось оно в минуту птичьего несчастья.

В тот день они занимались в поле. И во время перерыва Федор, пытавшийся вместе со всеми согреться подскоками, увидел в небольшом отдалении внезапно падающую птицу. Крупная, сероватая, она будто споткнулась на лету и камнем полетела в снег.

В Федоре защемило что-то давнее, поселившееся в нем с детских лет, и он метнулся с утоптанной десятками пар ног площадки в сугробистую целину — к месту падения птицы.

Он знал: это мороз и голод убивают пернатых на лету. И еще Федор знал: птица летела в направлении города, — значит, погнало ее туда отчаянье. Ничего не оставалось для нее больше, как попытаться найти спасение у человечьего жилья.

Да только опоздала птица, не хватило сил.

Федор нашел ее легко. Хотя падение, как казалось, было отвесным, снежной поверхности серый комок коснулся в наклонном излете, оставив в рыхлом белом пухе углубляющийся след.

Птица, названия которой Федор не знал, была еще теплой, и он сунул ее за отворот шинели. Федор забыл, что зачерпнул обоими кирзовыми голенищами снега, не чувствовал, как обжигающе начала прикасаться к ногам влага, как деревенели на ветру пальцы. Но он все же ощутил, как под шинелью у него почти неуловимо шевельнулось. А по тому, как пригретый у груди комочек встрепенулся вторично, Федор понял, что птица спасена.

Возвращаясь с занятий, он увидел возле школы стайку мальчишек и отдал им свою пленницу. Птица настолько отогрелась за шинелью и так быстро помогли ей собранные из всех курсантских карманов хлебные крошки, что при расставании у нее уже набралось сил клюнуть несколько раз своего спасителя в руку. «Ах ты птичья душа, кусач бесстыжий…» — про себя не сердито подумал Федор, а у мальчишек спросил:

— Сбережете до потепления?

— Кусача-то? — переспросил самый бойкий. — Сбережем? А? Ребята?

И хотя все хором ответили, что сберегут, Федор ушел с сомнением: до птиц ли теперь людям?

Он не знал, даже не мог предположить, что еще услышит о судьбе птицы (месяца через два ему крикнули из-за школьной ограды ребята, что Кусач — так они назвали птицу — жив). И он, Федор, наверное, давно забыл бы о ней, если бы не пришло тогда в голову Нарымке Смыглашу искренне и просто воскликнуть:

— Чудак ты, другарю, но душе с тобой весело.

В этом откровении в голосе, каким оно было произнесено, да еще в искристо-черном блеске глаз был он весь, этот цыган Нарымка, и потому, видно, так крепко помнил его слова Федор. Он всегда видел Нарымку бесшабашно веселым, неунывающим, щедрым на шутку и на похвалу.

Вот только в холода, там, близ Архангельска, сникал Нарымка, смуглые щеки его бледнели, а на скулах проступали буроватые пятна.

И этим тоже помнилась Федору архангельская зима.

Белое, бесконечное безлюдье, обжигающая каляность морозного воздуха, тяжелое, в дымчатых наплывах, небо. Снег сухой, сыпучий и колкий для глаза. И даже то, что он первозданно чист, служило, чудилось, не красоте окружающего, а тому же самому холоду, его спокойной ярости во всем этом неохватном пространстве.

Одним словом, северная зима.

И владела она не только пространствами под открытым небом (тем же учебным полем или двинским льдом, где проводились строевые занятия) — изморозь пробивалась сквозь стены учебных классов, ветер дотла выстуживал ветхую казармишку. На помощь одеялу приходили шинели.