Пульс памяти — страница 46 из 73

Как что-то летучее и неодухотворенное, мелькнуло еще раз перед глазами мокрое лицо с прилипшими ко лбу и щекам длинными космами (перед прыжком в овраг солдат почему-то оглянулся), и это было как плевок. Даже в той суматохе и горячке Федор каким-то десятым чувством ощутил в себе обжигающую злость, возникшую в ответ на животно-безотчетную, но почему-то как раз и обидную похабность ругательства. Федора поразила даже не трусость, а эта, казалось, заранее, возможно очень давно, накопившаяся злобность, не растратившая свою желчь даже в паническом страхе.

Федор чувствовал: он обязан был что-то сделать с этим солдатом, сделать сразу же, до его прыжка в овраг, но минута была упущена.

А обязан он был…

Да, да, это означало применение оружия. Но он не успел.

А гул танков нарастал, тут кто-то опять крикнул, но уже не по-солдатски, обращение было «на равных»:

— Падай, старшой!..

Теперь Федор упал сразу, немедля, и, вслушиваясь в нараставший, отталкивающе чужой зуммер мины, вдруг подумал о том, что лежит на ровном как ладонь месте. И тут же его опять позвал тот самый голос:

— Старшой, сюда. Быст…

Полслова оторвало взрывом, но мина и на этот раз упала далеко, Федор почувствовал только легкий толчок, переданный телу землей. Он глянул в ту сторону, откуда раздавался голос, и, к удивлению своему, увидел кричавшего совсем рядом, в свежей воронке от взрыва. Федор не мог поверить своим глазам: между ним и опять высунувшейся из воронки каской было не более трех метров. Федор быстро пополз к воронке. И к моменту, когда в вышине вновь зачался знакомый посвист, он лежал уже на взрыхленном, источавшем сырость и прохладу грунте, рядом с политруком, которого, как показалось ему, недавно где-то видел.

— Где Смородушкин? — громко спросил политрук, и Федор тут же вспомнил, что видел его вчера в штабе полка. И даже фамилию его, кажется, запомнил (слышал, как он представлялся комиссару)… Постой, постой… Кажется, Борзанов. Из новоприбывших… Значит, к ним он направлен?..

— Убит Смородушкин, — так же громко ответил Федор, не понимая, какими судьбами политрук оказался в этом пекле, на участке их батальона.

Федор еще не мог знать, что, как только роты начали наступление, в батальон на командный пункт прибыл командир полка. С ним прибыл и Борзанов.

Оценив обстановку и учитывая, видимо, какие-то новые данные, командир полка приказал остановить продвижение рот, отвести их на линию оврагов и закрепляться там. Командир батальона тут же отдал распоряжение по телефону, но с ротой Смородушкина связи не было.

— Она-то сейчас как раз и в опасности, — нахмурился командир полка, выслушав доклад комбата. — И промедление может нам стоить… — Командир полка не договорил, повернул голову вправо, влево, но на КП никого, кроме его самого, комбата и Борзанова, не было. Задержавшись на политруке, взгляд командира полка готов уже был скользнуть дальше, но Борзанов вдруг сказал:

— Приказывайте, товарищ командир полка.

Командир полка одобрительно кивнул и проговорил не тоном приказа, а горячо, с тревогой в голосе:

— Прошу вас, политрук: свяжитесь со Смородушкиным… Передайте: спокойный, без паники отход за линию оврагов. И — закрепляться! Поспешите, политрук.

Затем командир полка повернулся к комбату:

— Передайте соседям Смородушкина: стараться не оголять в поспешности его фланги…

Всего этого Федор не знал.

Как не знал и того, что фланги уже были оголены.

И теперь ему с остатками роты ничего не оставалось делать, как попытаться устоять на своем участке. Иначе окажется неизбежным прорыв вражеских танков вглубь.

32

Рота, вместе с успевшей прийти ей на помощь артиллерийской батареей, закрывала собой танкоопасную низину более трех часов.

Каким было это время, если его разложить на составные части, Федор объяснить не может. Одно он помнит как частность: бесформенную мешанину из сырой земли и камней на том месте, где он оставил мертвого Смородушкина. Попадание мины, видимо, было прямым, потому что ни в самом углублении от взрыва, ни вблизи его Федор не увидел ничего, кроме брошенных далеко в стороны комков глинистого грунта и корневых сплетений.

Только это отложилось в воспоминаниях Федора обособленно и — для всего того дня — инородно. Остальное составляло единое целое.

Слушая его рассказ, я улавливал за некоторой природной флегматичностью брата больше удивленности, чем волнения или тем более пафоса. Порой мне казалось, что Федор как был тогда, к концу боя, удивлен его результатом, так и оставался пленником этого удивления.

На всю жизнь.

И в его словах именно это удивление — как по духовному, так и по физическому счету — измеряло пережитое.

В самом деле: разве не было удивительно хотя бы уже то, что он остался жив?

И разве могли не поразить воображение каждый из поступков той горстки солдат, что стояли вместе с ним против пяти танков, вслед за которыми к линии оврагов прихлынули еще и автоматчики?

Как едва ли не сверхъестественная воспринималась сознанием и злая, исступленно молчаливая неутомимость политрука Борзанова.

Передав распоряжение командира полка, он мог уйти. Но он остался. А если бы ушел, то один из пяти танков пришлось бы подрывать кому-то другому. Две пули — в плечо и в грудь — ранили его позднее, когда он заменил убитого пулеметчика. А из единоборства с танком, где надежда уцелеть была бесплотнее полета пули, Борзанов вышел невредимым.

Произошло это тоже по удивительному, даже счастливому стечению обстоятельств.

Федор рассказывал…

Танк на предельной скорости переехал глубокую воронку, не раздавив притаившегося в ней человека. И этот человек, поднявшись из укрытия, как из могилы, полуоглушенный ревом, облитый бензинной вонью, швырнул вслед танку гранаты. Федор видел, как возникло на тыльной части машины пламя и как, словно от ожога, танк завертелся на одном месте.

Еще он видел, как из башенного люка выпрыгивали и тут же с криком падали под пулеметными очередями немецкие танкисты.

Одного из покидавших машину немцев Федор, к удивлению своему, скоро увидел…

Когда он тем же скрытым путем пробирался от воронки к овражку, одновременно с ним, оказывается, полз в нашу сторону и немец. Раненный в обе руки, он перемещался только с помощью ног. Подтягивал под себя то одну, то вторую, затем, также поочередно, с упором выпрастывал их и упрямо, тупо, бессознательно, потеряв всякую ориентировку, продвигался вперед. Голова его была натужно закинута кверху, но подбородок все равно почти касался земли. Немец полз прямо на Федора, чумазый, паралитичный, неправдоподобно похожий на пресмыкающееся. Телефонист, подбежавший к Федору доложить, что связь с командиром батальона восстановлена, первым заметил немца и вскинул над бруствером автомат.

— Глядите! Ползет, гадина…

Но Федор успел остановить солдата, и немец, явно потерявший зрение, мешком свалился в овражек. Федор приказал положить его в воронку, образовавшуюся от взрыва мины в том месте, где лежал Герасим Смородушкин, но тут же крикнул вдруг (наверное, не столько солдатам, сколько самому себе):

— Нет, нет! Оттащите его дальше. На камни…

А на место, где до минного обстрела лежал Смородушкин, на развороченную землю и корни через четверть часа положили тяжело раненного Борзанова. Положили в воронку, уже зачерневшуюся от сумерек.

И это тоже было для Федора удивлением. Побывав под танком, метнув так близко от себя гранаты, находясь под вражеским и своим огнем, человек не получил и царапины, а здесь, уже в укрытии, — на тебе: сразу две пули.

И таким же удивительным было это бессознательное явление ослепленного контузией немца, бороздившего подбородком землю…

И то, что восстановили-таки прерванную связь, тоже удивляло. Просто удивляло. Не более. Так же как и упорство солдат. Тех самых, которых он остановил казавшимся ему бессильным криком «Назад!».

Тот, что остановился первым, был уже ранен. Он перевязал себя частью нательной сорочки и теперь, обнаженный по пояс, воевал одноруко…

Дальше, вправо по овражку, тоже мелькала белая повязка: кого-то достало пулей или осколком в голову…

И у соседей-артиллеристов произошло не менее удивительное.

Слева от овражка, где в седловинах между тремя пологобокими холмиками размещалась выдвинутая на прямую наводку противотанковая батарея, теперь вела редкий и неравномерный огонь только одна пушка. Стреляла она по уходившему на полной скорости к высоте единственному танку…


Не было пределов удивлению, которое сутью своей означало боевое крещение.

33

Не раз вспоминал я слова отца, которые он сказал, мне весной сорок второго года у переправы, в последнюю нашу встречу:

«Не двои душу, сын… Хоть там что. Хоть самое худшее…»

Я хорошо понимал смысл этих слов, как понимал и их недосказанность, которая не означала ничего другого, кроме его уверенности, что я все пойму правильно. И он тоже, наверное, был благодарен мне, что я не вынуждаю его говорить все прямо. Ведь он был отец. Родной отец не вполне-то еще и оперившегося сына. А слова «хоть самое худшее» означали не мало, в недосказанности их скрывалось простое и суровое: «Умри, но не опозорь».

Как скажешь это напрямик безусому юнцу?!

Изучающий взгляд отца, помню, цепко держал меня «за самые зрачки», и там, во мне, в глубинах нутра, что ли, моего, искал ответа. Немого, бессловного, но только бы желаемого.

«Хоть там что…»

И я еще раз вспомнил эти слова в самую неожиданную минуту: когда услышал рассказ Федора о расстреле в балке.

Отец хорошо знал, какое это испытание духа — война, и так хотелось ему наперед верить, что каждый из нас выдержит это испытание. Чтобы — упаси боже! — не такое (это я добавлял уже от себя)… даже не что-то подобное или хотя бы близкое своей сутью…

Федор рассказывал…

До ночи заовраженное пространство под высотой было почти безмолвным, лишь временами потрескивая то там, то здесь выстрелами. Это делало его похожим на покинутое огнем, но еще продолжавшее жить под пеплом пожарище.