Пульс памяти — страница 47 из 73

На рассвете их временно отвели в тыл, где сразу же поступила команда к общему построению. Соблюдая осторожность, роты спускались по низинам в большую, с уступчатыми боками балку и размещались на этих уступах, как в амфитеатре.

Кто-то уже знал о цели построения, кто-то узнавал только теперь, что здесь, перед строем всего полка, будут приводить в исполнение смертный приговор военного трибунала. Федор не мог причислить себя ни к тем, ни к другим, потому что хотя и слышал, как говорили об этом накануне комбат и комиссар, но в свалившихся на него штабных хлопотах успел обо всем забыть.

Теперь, как и все, он стоял и ждал, по-прежнему занятый мыслями о том, чего еще не успел сделать. Федору и верилось и не верилось, что слухи о приговоре трибунала могут подтвердиться, а вот приказ о подготовке к новому наступлению на высоту со школой был бесспорным. И он, совсем еще неопытный «адъютант старший батальона», а точнее и правильнее — начальник штаба, должен был предусмотреть все, до мелочей. И это полковое построение было так для него некстати.

Да и смысл… Какой, думалось Федору, смысл в том, что человека, пусть и заслужившего такую суровую меру наказания, расстреляют публично? Война и без того изобилует жестокостями. Понятие «смерть», такое, казалось бы, ускользающее от здорового человека в обыденной жизни, здесь, на фронте, едва ли не ежеминутно зримо. Оно живет тут даже вне боя, потому что на службе у него не только рассчитанное, нацеленное, что ли, убийство, но и стихийное, когда убийцами становятся собственные ошибки и шальные пули… Так зачем же, думалось Федору, ко всему этому прибавлять еще и принародное лишение жизни по приговору?

А в центре образованного строями и пока пустовавшего прямоугольника тем временем появились люди. Один из них, перекинувшись кивком с остальными, сделал кому-то, стоявшему, видимо, в промежутке между колоннами, знак рукой. Был это легкий, словно бы даже игривый взмах, но на него тотчас же отозвались четверо: тот, приговоренный, и трое конвойных.

Федор не ожидал, что они выйдут так близко от него и как раз напротив. Но еще больше не ожидал он увидеть это широкоскулое лицо. Такое же мокрое от пота и с точно такими же прилипшими ко лбу и щекам длинными космами. И было оно так же бескровно и чуть вроде сплюснуто по длине… Только рот, перекошенно выплюнувший третьего дня в лицо Федору ругательство, был теперь закрыт. Но зато провально-пустыми казались глаза, словно, кроме испуга и злости, в них, как в решете, ничто не держалось.

Федор почувствовал, что его отношение к происходящему становится двойственным. В нем с прежней силой вспыхнула неприязнь к этому человеку, и он, неожиданно для себя, именно в этот миг понял, что должен был сделать с солдатом, не выполнившим на поле боя приказ.

Он должен был его расстрелять.

Даже обязан был это сделать, поскольку тот продолжал сеять панику.

А с другой стороны…

Нет, эти вторые чувства не поддавались быстрому осмыслению. Что-то мешало найти веское объяснение им. Тем более оправдание.

Что именно мешало? Может быть, эти громкие и непривычные для утра слова:

«Именем Союза Советских Социалистических Республик…»

Или другие:

«…военный трибунал в составе… к высшей мере наказания…»

Или бесстрастная автоматная очередь, заглушенная жутко коротким гортанным криком, после которого раздались в тишине отрывистые вопрос и ответ:

— Прикажете повторить?

— Повторите…

Вторую очередь Федор и слышал и не слышал. Кажется, она была такая же бесстрастная, как и первая. И, может, прозвучала уже без надобности…

В самом деле: зачем она прозвучала?

Ах, да: мотивы гуманности. Чтобы приговоренный не мучился…

Мысли мешались. Федор никак не мог освободиться от раздвоенности в своих чувствах. Эти выстрелы, выстрелы… Казалось, в самое лицо утру, навстречу его улыбке, ясности, прохладе… Жестоко торжественные слова приговора, бесстрастные автоматные очереди, крик… И это мягкое наплывание рассвета…

Но тут же мыслями вдруг завладело другое.

Бесстрастные?.. В лицо утру?

А земля на зрачках Герасима Смородушкина!

А тот, тоже бежавший, но все же остановившийся солдат, получивший затем тяжелые ранения!

А второй, опять же из бежавших тогда, но тоже поборовший в себе страх и проявивший мужество!

А политрук Борзанов!

И артиллеристы, полегшие, кроме одного, под дымом и пылью, рядом со своими покореженными пушками!..

Раненые солдаты уже в медсанбате; политрук Борзанов, наверное, в санитарном поезде, на пути в тыловой госпиталь; убитые в могилах. Их хоронили ночью, на дальних холмах, там звучал под немым звездным небом троекратный салют… Когда эти люди погибали, тот, расстрелянный по приговору военного трибунала, пробирался речными зарослями в тыл…

И Федор уже как-то по-иному услышал только что прозвучавшие автоматные очереди.

Они, оказывается, не были бесстрастными…


Федор рассказывал, а я все время чувствовал на себе изучающий, вопросительно цепкий взгляд отца. И слышал его слова:

«Будь самим собой, сын. Хоть там что…» И то, что невольно добавлял я сам, тоже мерещилось мне уже — как сказанное отцом:

«Чтобы — упаси боже! — не такое… Или хотя бы близкое своей сутью…»

Недосказанность отцовых слов, таким образом, сама собой расшифровывалась.

Этому, был я уверен, помогало и дальнейшее в рассказе Федора. О том, что менее чем через сутки им снова пришлось вступить в бой за ту самую высоту.


…Из балки к батальонному штабному блиндажу вел глубокий полнопрофильный ход сообщения. Федор свернул в него, прошел два или три коленца, и тут его философские размышления прервал знакомый радостный голос:

— Другарю! Жив?

Федор повернулся на возглас — из левого тупичка хода сообщения к нему подходил Нарымка Смыглаш. Они, как могли, обнялись в траншейной тесноте, потискали друг друга без слов и так же молча — Федор впереди, Нарымка за ним — вошли в блиндаж.

В блиндаже, кроме писаря, никого не было, и Нарымка, полушутя-полусерьезно вытянувшись перед Федором в струнку, доложил:

— Старший лейтенант Смыглаш. Прибыл на должность командира третьей роты…

«Вместо Смородушкина, значит», — подумал про себя Федор и, отведя глаза, спросил:

— Ты уже знаешь?

— Знаю, — потускнел лицом Нарымка…


…Назавтра они расстались. Федор, опять пошедший с третьей ротой, упал в нескольких десятках метров от школы. Его выносили из-под огня в тыл по тому самому овражку, где бесплотно, но так болезненно незабываемо для Федора остался Герасим Смородушкин.

Нить сознания то и дело рвалась, но в ту минуту она, волею случая, восстановилась, и Федор, правда очень смутно, но узнал все же памятное место первого боя и тяжелой утраты.

Скоро ему сказали, что высота, со школой на ее склоне, взята…

Это была радость.


…— И знаешь, — рассказывал мне Федор, — о чем я в ту минуту подумал? О письме, которое мы нашли в кармане приползшего к нам немецкого танкиста. Брат ему писал. Летчик-ас. Матерым, видно, волком слыл. Вместе с другими отличившимися вояками на прием в ставку Гитлера приглашался. И так красочно, восторженно все это описывал… Я чуть ли не слово в слово помню… Нарымка переводил… Очень четкие строки, красивые буковки, как прилизано все. И с восторженными подробностями… «Фюрер вышел — и в зале стало светлее… Он пошел меж рядами, протягивая нам руки, и мы прикасались к ним благоговейно, как прикасаются к папе римскому, чтобы получить отпущение грехов… Потом он говорил… О, это не описать!.. «Наша звезда, — говорил он, — долго была бессловесной. Теперь у нее прорезался голос. Блистательно говорит она на западе и востоке, на Балканах и в Африке. И все это лишь ее речевые упражнения перед тем главным, что она должна сказать в будущем… А должна она сказать два коротких слова, но — всему человечеству: хенде хох!..»

Потом шло, — добавил Федор, — красочное, взахлеб, комментирование. «Пока гремела овация и раздавались восторженные крики, — живописал ас, — фюрер стоял приопустив голову, как бы устало, и глядел в пол. А я думал о своем безмерном счастье телесного приобщения к пророку, который сам же чудодейственно материализует свои пророчества… Хенде хох! — всему человечеству… Это гениально…»

Представляешь? — спросил у меня Федор. — Всему человечеству — руки вверх!.. И какие телячьи восторги по поводу этого бреда!.. А мы тогда просто взяли высоту. Со школой! — многозначительно добавил Федор.

34

Опять и опять, с новым и новым запасом тревоги, надежд и разочарований, склонялись мы, три сына не вернувшегося домой солдата, над сплетенным войной венком превратностей, перебирали в нем нити и ниточки, узлы и узелки, ветки и веточки.

«Где кто когда был?..»

Составить бы карту этих воспоминаний… Воображению она видится сплошной паутиной маршрутов: железнодорожных, автомобильных, пеших, водных… И… на повозках.

Где-то эти маршруты переходили один в другой, где-то пересекались, а где-то, запоздало дразня наши растревоженные души, так близко подходили друг к другу, что, казалось, было это не игрой случая, как тогда, на одной из станций, где разминулись два военных эшелона, а еще одной рассчитанно холодной жестокостью войны.

Этот бездушный молох…

Какая изощреннейшая способность плести и плести свои причудливые неожиданности, играть и играть в случайности!..

Мы только оторопело ахали, а то и вовсе немели, когда, потянув за какую-то ниточку, вдруг обнаруживали, что у нее не два, а… четыре продолжения: по одному на каждого из нас и на отца. Знать бы об этом тогда, там-то и там-то (у Рославля в сорок первом или близ Воронежа в сорок втором) — концы ниточки соединили бы нас. Если не всех четверых, то по крайней мере по трое и по двое. Потому что порой разделяли нас всего какие-то десятки километров!

Но уводила судьба в сторону поло́тна железных дорог, окунала в пыль или в снег автомобильные тракты, отворачивала одну от другой пешие колонны, останавливала повозки с тяжелоранеными.