На рассвете их временно отвели в тыл, где сразу же поступила команда к общему построению. Соблюдая осторожность, роты спускались по низинам в большую, с уступчатыми боками балку и размещались на этих уступах, как в амфитеатре.
Кто-то уже знал о цели построения, кто-то узнавал только теперь, что здесь, перед строем всего полка, будут приводить в исполнение смертный приговор военного трибунала. Федор не мог причислить себя ни к тем, ни к другим, потому что хотя и слышал, как говорили об этом накануне комбат и комиссар, но в свалившихся на него штабных хлопотах успел обо всем забыть.
Теперь, как и все, он стоял и ждал, по-прежнему занятый мыслями о том, чего еще не успел сделать. Федору и верилось и не верилось, что слухи о приговоре трибунала могут подтвердиться, а вот приказ о подготовке к новому наступлению на высоту со школой был бесспорным. И он, совсем еще неопытный «адъютант старший батальона», а точнее и правильнее — начальник штаба, должен был предусмотреть все, до мелочей. И это полковое построение было так для него некстати.
Да и смысл… Какой, думалось Федору, смысл в том, что человека, пусть и заслужившего такую суровую меру наказания, расстреляют публично? Война и без того изобилует жестокостями. Понятие «смерть», такое, казалось бы, ускользающее от здорового человека в обыденной жизни, здесь, на фронте, едва ли не ежеминутно зримо. Оно живет тут даже вне боя, потому что на службе у него не только рассчитанное, нацеленное, что ли, убийство, но и стихийное, когда убийцами становятся собственные ошибки и шальные пули… Так зачем же, думалось Федору, ко всему этому прибавлять еще и принародное лишение жизни по приговору?
А в центре образованного строями и пока пустовавшего прямоугольника тем временем появились люди. Один из них, перекинувшись кивком с остальными, сделал кому-то, стоявшему, видимо, в промежутке между колоннами, знак рукой. Был это легкий, словно бы даже игривый взмах, но на него тотчас же отозвались четверо: тот, приговоренный, и трое конвойных.
Федор не ожидал, что они выйдут так близко от него и как раз напротив. Но еще больше не ожидал он увидеть это широкоскулое лицо. Такое же мокрое от пота и с точно такими же прилипшими ко лбу и щекам длинными космами. И было оно так же бескровно и чуть вроде сплюснуто по длине… Только рот, перекошенно выплюнувший третьего дня в лицо Федору ругательство, был теперь закрыт. Но зато провально-пустыми казались глаза, словно, кроме испуга и злости, в них, как в решете, ничто не держалось.
Федор почувствовал, что его отношение к происходящему становится двойственным. В нем с прежней силой вспыхнула неприязнь к этому человеку, и он, неожиданно для себя, именно в этот миг понял, что должен был сделать с солдатом, не выполнившим на поле боя приказ.
Он должен был его расстрелять.
Даже обязан был это сделать, поскольку тот продолжал сеять панику.
А с другой стороны…
Нет, эти вторые чувства не поддавались быстрому осмыслению. Что-то мешало найти веское объяснение им. Тем более оправдание.
Что именно мешало? Может быть, эти громкие и непривычные для утра слова:
«Именем Союза Советских Социалистических Республик…»
Или другие:
«…военный трибунал в составе… к высшей мере наказания…»
Или бесстрастная автоматная очередь, заглушенная жутко коротким гортанным криком, после которого раздались в тишине отрывистые вопрос и ответ:
— Прикажете повторить?
— Повторите…
Вторую очередь Федор и слышал и не слышал. Кажется, она была такая же бесстрастная, как и первая. И, может, прозвучала уже без надобности…
В самом деле: зачем она прозвучала?
Ах, да: мотивы гуманности. Чтобы приговоренный не мучился…
Мысли мешались. Федор никак не мог освободиться от раздвоенности в своих чувствах. Эти выстрелы, выстрелы… Казалось, в самое лицо утру, навстречу его улыбке, ясности, прохладе… Жестоко торжественные слова приговора, бесстрастные автоматные очереди, крик… И это мягкое наплывание рассвета…
Но тут же мыслями вдруг завладело другое.
Бесстрастные?.. В лицо утру?
А земля на зрачках Герасима Смородушкина!
А тот, тоже бежавший, но все же остановившийся солдат, получивший затем тяжелые ранения!
А второй, опять же из бежавших тогда, но тоже поборовший в себе страх и проявивший мужество!
А политрук Борзанов!
И артиллеристы, полегшие, кроме одного, под дымом и пылью, рядом со своими покореженными пушками!..
Раненые солдаты уже в медсанбате; политрук Борзанов, наверное, в санитарном поезде, на пути в тыловой госпиталь; убитые в могилах. Их хоронили ночью, на дальних холмах, там звучал под немым звездным небом троекратный салют… Когда эти люди погибали, тот, расстрелянный по приговору военного трибунала, пробирался речными зарослями в тыл…
И Федор уже как-то по-иному услышал только что прозвучавшие автоматные очереди.
Они, оказывается, не были бесстрастными…
Федор рассказывал, а я все время чувствовал на себе изучающий, вопросительно цепкий взгляд отца. И слышал его слова:
«Будь самим собой, сын. Хоть там что…» И то, что невольно добавлял я сам, тоже мерещилось мне уже — как сказанное отцом:
«Чтобы — упаси боже! — не такое… Или хотя бы близкое своей сутью…»
Недосказанность отцовых слов, таким образом, сама собой расшифровывалась.
Этому, был я уверен, помогало и дальнейшее в рассказе Федора. О том, что менее чем через сутки им снова пришлось вступить в бой за ту самую высоту.
…Из балки к батальонному штабному блиндажу вел глубокий полнопрофильный ход сообщения. Федор свернул в него, прошел два или три коленца, и тут его философские размышления прервал знакомый радостный голос:
— Другарю! Жив?
Федор повернулся на возглас — из левого тупичка хода сообщения к нему подходил Нарымка Смыглаш. Они, как могли, обнялись в траншейной тесноте, потискали друг друга без слов и так же молча — Федор впереди, Нарымка за ним — вошли в блиндаж.
В блиндаже, кроме писаря, никого не было, и Нарымка, полушутя-полусерьезно вытянувшись перед Федором в струнку, доложил:
— Старший лейтенант Смыглаш. Прибыл на должность командира третьей роты…
«Вместо Смородушкина, значит», — подумал про себя Федор и, отведя глаза, спросил:
— Ты уже знаешь?
— Знаю, — потускнел лицом Нарымка…
…Назавтра они расстались. Федор, опять пошедший с третьей ротой, упал в нескольких десятках метров от школы. Его выносили из-под огня в тыл по тому самому овражку, где бесплотно, но так болезненно незабываемо для Федора остался Герасим Смородушкин.
Нить сознания то и дело рвалась, но в ту минуту она, волею случая, восстановилась, и Федор, правда очень смутно, но узнал все же памятное место первого боя и тяжелой утраты.
Скоро ему сказали, что высота, со школой на ее склоне, взята…
Это была радость.
…— И знаешь, — рассказывал мне Федор, — о чем я в ту минуту подумал? О письме, которое мы нашли в кармане приползшего к нам немецкого танкиста. Брат ему писал. Летчик-ас. Матерым, видно, волком слыл. Вместе с другими отличившимися вояками на прием в ставку Гитлера приглашался. И так красочно, восторженно все это описывал… Я чуть ли не слово в слово помню… Нарымка переводил… Очень четкие строки, красивые буковки, как прилизано все. И с восторженными подробностями… «Фюрер вышел — и в зале стало светлее… Он пошел меж рядами, протягивая нам руки, и мы прикасались к ним благоговейно, как прикасаются к папе римскому, чтобы получить отпущение грехов… Потом он говорил… О, это не описать!.. «Наша звезда, — говорил он, — долго была бессловесной. Теперь у нее прорезался голос. Блистательно говорит она на западе и востоке, на Балканах и в Африке. И все это лишь ее речевые упражнения перед тем главным, что она должна сказать в будущем… А должна она сказать два коротких слова, но — всему человечеству: хенде хох!..»
Потом шло, — добавил Федор, — красочное, взахлеб, комментирование. «Пока гремела овация и раздавались восторженные крики, — живописал ас, — фюрер стоял приопустив голову, как бы устало, и глядел в пол. А я думал о своем безмерном счастье телесного приобщения к пророку, который сам же чудодейственно материализует свои пророчества… Хенде хох! — всему человечеству… Это гениально…»
Представляешь? — спросил у меня Федор. — Всему человечеству — руки вверх!.. И какие телячьи восторги по поводу этого бреда!.. А мы тогда просто взяли высоту. Со школой! — многозначительно добавил Федор.
34
Опять и опять, с новым и новым запасом тревоги, надежд и разочарований, склонялись мы, три сына не вернувшегося домой солдата, над сплетенным войной венком превратностей, перебирали в нем нити и ниточки, узлы и узелки, ветки и веточки.
«Где кто когда был?..»
Составить бы карту этих воспоминаний… Воображению она видится сплошной паутиной маршрутов: железнодорожных, автомобильных, пеших, водных… И… на повозках.
Где-то эти маршруты переходили один в другой, где-то пересекались, а где-то, запоздало дразня наши растревоженные души, так близко подходили друг к другу, что, казалось, было это не игрой случая, как тогда, на одной из станций, где разминулись два военных эшелона, а еще одной рассчитанно холодной жестокостью войны.
Этот бездушный молох…
Какая изощреннейшая способность плести и плести свои причудливые неожиданности, играть и играть в случайности!..
Мы только оторопело ахали, а то и вовсе немели, когда, потянув за какую-то ниточку, вдруг обнаруживали, что у нее не два, а… четыре продолжения: по одному на каждого из нас и на отца. Знать бы об этом тогда, там-то и там-то (у Рославля в сорок первом или близ Воронежа в сорок втором) — концы ниточки соединили бы нас. Если не всех четверых, то по крайней мере по трое и по двое. Потому что порой разделяли нас всего какие-то десятки километров!
Но уводила судьба в сторону поло́тна железных дорог, окунала в пыль или в снег автомобильные тракты, отворачивала одну от другой пешие колонны, останавливала повозки с тяжелоранеными.