— Да вот крест…
— Ладно, ладно, верю, — прервал мою клятву отец. — Помогай-ка вот. Проверь, — подал он мне все три обоймы, — нет ли где ржавчины. Оружие, брат, любит ласку, чистку и смазку. Кумекаешь?
— Ага.
— Ну то-то ж.
Отец бережно взял в руки обрез, подошел ближе к окошку, тщательно осмотрел все детали, затем, направив ствол на свет и зажмурив один глаз, долго смотрел в канал. И еще что-то делал с обрезом, делал ловко, сноровисто и молча. До меня доносились легкие щелчки пружин, глуховатое, смягченное маслом клацанье и удовлетворительное «тэк-с, тэк-с» — любимое отцово присловье, когда он оставался чем-либо удовлетворен.
— Тэк-с, тэк-с, — сказал он и после осмотра обойм. — Молодец, хорошо проверил… Будто тебе с завода.
В жиденьком чердачном свете, под острым куполом крыши отец казался мне в чем-то таинственным и много-много знающим. Обрез в его руках бесконечно усиливал это мое детское представление, и я не скоро и не сразу понял, что ошибался. Все было как раз наоборот: таинственность сводилась только к тому, что отец хранил оружие незаконно. И знал он лишь то, что знали все. Другое дело — причины, одной из которых было и мучившее его сомнение.
«Это отчего же у нас так много вышло врагов?..»
Не мог он легко поверить в это.
А с другой стороны — хранение обреза. Сомнение всегда есть сомнение: вдруг и в самом деле врагов становится все больше?..
Так прочитываю я теперь эту особую страничку в жизни отца, невольно связывая ее со многими другими.
Когда в первый свой, после войны, приезд домой я — опять же случайно! — нашел в сенях под рундуком заржавленный обрез, меня обдало холодком недоумения: рядом с обрезом лежали теперь не три, а только две обоймы. И, думая об этом, я вдруг как-то по-иному увидел это оружие: его укороченный, побуревший на срезе ствол неожиданно глянул на меня тяжелым и бездонно мстительным глазом Захара Вовка. А повернувшийся со ржаво-хрустящим скрипом затвор был, мне казалось, эхом того медлительного голоса, который однажды во время оккупации дохнул при встрече на улице самогонной вонью в лицо моей матери:
— Большевистский муженек твой, Стефановна, не подавал знаков близкого присутствия? Ага…
И не дожидаясь ответа:
— Обрезы наши ой как тосковали по ём при Советах. Ну а теперь бы мы с ним и без обрезов… По всей строгости фюрерского закону. — Захар вытянул перед лицом матери длинный и грязный указательный палец, прищурил один глаз и щелкнул языком: — Ага…
— А чьи ж это «ваши» обрезы? — подавляя в себе обиду и злость, спросила мать.
— Он знает, хорошо знает. Ага. — Грязный палец второй раз выпростался у самых глаз матери, щелкнул язык, послышался натужно-торжествующий утробный смешок и сквозь него — растянутые, словно Захар кого передразнивал, слова: — Мы с ним, с большевичком твоим, на станции, при погрузке, отменно побеседовали. Не сказывал? — Захар умолк, испытующе и многозначительно сощурился.
— Ты же знаешь, что он уехал, — сказала мать.
— Ага… Так вот. Покалякали мы с ним малость. Про встречу условились. Так я и подумал: не дал ли он тебе знаков присутствия? Болезно тоскуем мы по ём…
36
В руках у меня скрипел заржавевший затвор, а в ушах отчетливо слышался этот голос. И я легко раскладывал на составные части слова Захара — «наши» и «мы».
Я вспомнил, как за год или за два до начала войны отец поймал зимой дружка Захара — Пахома Утку — с краденым колхозным овсом. И как того же Пахома, но уже вместе с самим Захаром Вовком, отец застал с год тому назад на порубке леса.
С овсом было проще, свидетели быстро нашлись, а вот в лесу… Двое — и один!..
Оба они стояли тогда против отца с топорами, злые и озадаченные, нервно шевелились на топорищах пальцы, кривились губы.
Отец подошел к Захару, протянул руку за топором. Захар ступил шаг назад:
— А если без руки останешься? Ага…
— Руби, коли считаешь свою голову дешевле.
— А ежели голову за голову? — спросил Утка.
— Ты плохо считаешь, — сказал отец. — Две за одну.
Захар отдал топор из руки в руку, а Пахом со злостью бросил на землю, в сторону.
— Плачут по тебе эти топоры, Федор. Не боишься?
— А чего я должен бояться?
— Да так, кой-чего.
— Судного часа, что ли?
— Его, его. Только не божьего.
— Грозили гадюки ежам, а все сами без иголок ползают…
— А бывает, иголки летают. Быстро так летают. Ага…
У Захара из-под нависших бровей почти не видно было глаз.
— Если ты про пули, — ответил отец, — так они в обадва конца летают.
— Да нет, я про иголки. Про еловые, — съехидничал Захар.
Кругом молча и двусмысленно жались друг к другу сосны, между ними густо теснилась немая глухота, лихая и вязкая, знобко недобрая для того часа.
Отец потянулся ко второму топору и только в наклоне почувствовал, как надсадно стучит у него в висках кровь.
Прямо из лесу отец пошел в сельсовет. Два топора на одном плече. Так и вошел к Андрею Качанкову. И помнит, как напряглись у председателя глаза, когда он услышал о встрече в лесу и о разговоре с порубщиками.
— Будь настороже, Федор. В черном чане и молоко темней, — посоветовал Качанков. — Ты же знаешь, кто эти люди нутром своим. Один зарился прибрать к рукам тестеву мельницу — революция помешала. Злобу теперь холит в себе, как свадебную думку. Второй и вовсе. Душа что сажный свод. Ему б на большую дорогу с таким вот инструментом, — Качанков показал глазами на лежавшие под скамейкой топоры. — Аль не знаешь?
— Знаю.
— Ну так и не забывай. Потянулись такие люди друг к другу не забавы ради. Пухнет в них злоба, как брага на ячменном солоде.
— Да я чую.
— А у тебя-то самого… иголки эти самые… которые летают… найдутся? В случае чего?.. — Качанков слегка наклонил голову, тепло улыбнулся.
— Ты — власть, Андрей, — сказал отец. — С одной стороны, скрывать от тебя это нужно, а с другой…
— А ты не власть? — перебил отца Качанков. — Член сельского Совета…
— Найдутся, — не стал слушать дальнейших разъяснений отец.
— Ну и хорошо.
— А как быть с топорами? — спросил отец.
— Вернем их принародно, — решительно сказал Качанков. — Пригласим членов Совета, других селян — кто пожелает. Как смотришь?
— Думаю, правильно.
…Утка и Вовк не ожидали, что возвращать им топоры будут в переполненной народом избе. Они пришли не вместе, первым открыл дверь Утка. Открыл, ступил на порог и тут же попятился:
— Али собрание тут какое?
— Собрание, Утя, заходи, тебя ждем, — съязвил кто-то.
Утка недоверчиво оглянулся и, когда увидел на столе, рядом с председателем, топоры, обмяк, лицо взялось красными пятнами. Но овладел собой, сел у самой двери, полез за кисетом.
И тут вошел Вовк.
— Звал? — спросил он от порога, глядя на Качанкова так, будто в избе никого, кроме них, не было.
— Звал, — сказал Качанков. — Садись.
— Рассиживаться мне некогда. Ага… Не до посиделок. Толкуй, об чем речь. Слушаю. — Он разглядел уже топоры на столе и, трубно, с хрипотой бася, щетинил взгляд вислыми бровями.
— Топор забери да слово свое скажи насчет порубки, — спокойно сказал Качанков. — А мы все послушаем.
— Штой-та вы?.. Малец я вам али…
— И на мальца не тянешь, — прервал его Качанков. — Потому как любой малец, чуть не от материной титьки, понимает, что красть нельзя. А вы с Пахомом, выходит…
— Ну ладно, ладно. Воспитатели…
— А ты не ладь, слово говори.
— Чего ж тут говорить? Точка на этом. Ага…
— Так и запишем, — сказал Качанков. — Ну, а ты, Пахом?
И тут только все увидели, что Пахома Утки в избе нет. Пахом сбежал.
37
«Наши» и «мы»…
Затвор простуженно хрипит, а передо мною опять всплыло изжеванное морщинами лицо Пахома Утки. Всплыло почему-то не взглядом, в котором были тогда замешательство и злость, не побледневшими впалыми щеками и потными покрасневшими залысинами, а широко, гортанно раскрытым ртом, из которого вырывался один и тот же испуганно-остерегающий слог:
«Но… но… но…»
…Началось все в один летний день утром, по пути в город, на базар.
Задержавшись на бригадном дворе, отец выехал позже других. Что-то заставило опоздать и Утку, и на шлях они выехали почти одновременно. Утка на гнедом упитанном Короле впереди, отец на Елочке — следом. Остались позади Аносов ложок, урочище с домом лесничего, песчаная осыпь за ним. Шлях, чуть приподнявшись, втиснулся в деревню Ивановкину… Первые хаты — и вот он, первый колодец. Жадно, с глуховатым ржанием потянулся к воде Король. Вывернув из пыльной колеи, конь своевольно заспешил к колодцу.
Утка с силой натянул вожжу, но конь сопротивлялся, упрямо приближаясь к воде. И тогда на круп его с силой опустился кнут.
И опять.
И третий, четвертый взмах.
Утка встал в возу на колени — так было удобнее стегать лошадь кнутом, — и рука его еще раз пять взлетела над головой. Король перешел на бег, потом лег в галоп.
Но у следующего же колодца лошадь опять потянулась к воде. И снова Утка со злостью, не жалея кнута, отвернул ее. И повторил это у всех остальных колодцев.
На базаре отец остановился недалеко от Утки. Он видел, как тот бросил Королю сена, но, мучимый жаждой, конь даже не притронулся к сухой траве. Чужие лошади рядом смачно жевали сочную, утром скошенную траву, а Король, катая по вспотевшей глотке кадык, судорожно отглатывал слюну и негромко ржал.
Для отца это была мука. И он, давно справив свои дела, за бесценок отдав все, что привозил для продажи, терпеливо ждал Утку.
Наконец, уже за полдень, тот собрался. Сгреб и положил на воз не тронутое конем сено, погрузил какую-то кладь и тронул с базара.
Тронул Елочку и отец.
И опять видел издали, как настойчиво рвался Король к колодцам и с какой свирепой жестокостью не давал ему напиться Пахом Утка. Отец побледнел от гнева, под сухой обветрившейся кожей остро вспухали и ломались желваки, в глазах зловеще искрилось и темнело. И каждый раз, когда, отворачивая от колодца, Утка хлестал коня кнутом, с губ отца слетало одно и то же слово: