Пульс памяти — страница 50 из 73

— Сволочь.

…Но на бригадном дворе отец, собрав всю свою волю, спросил у Пахома спокойно:

— Ты поил Короля?

— Один ты хозяин, — огрызнулся тот. — Поил, знамо.

— Посмотрим, — сказал отец. Он подошел к колодцу, начерпал воды и попросил конюха выпустить во двор Короля и Елочку. Конюх открыл загоны, распахнул ворота конюшни. И сразу же во двор рысью выметнулся Король. Со ржанием, дрожа и задыхаясь, он припал к воде.

Елочка вышла из ворот наполовину. Остановилась, понюхала воздух, недоуменно уставилась на людей.

— Это ты так поил? — теряя самообладание, спросил отец. И с силой ударил Утку в лицо. Потом, разъяряясь, ударил второй раз. Пахом испуганно попятился, закрываясь короткой, в растопырку, рукой. Одна скула у него была заметно краснее другой, и, боясь следующего удара, он резко закинул голову, отчего и был виден в эту минуту только его перекошенный, односложно кричащий рот.

«Но… но… но… Без рук… Больно длинными отрастил… За лошадь человека бить…»

Второй раз удар пришелся уже по челюсти и опрокинул Утку на невысокую дворовую изгородь.

Ощутив ее под собой, Пахом Утка с непостижимым проворством перевернулся, упал на четвереньки, юркнул под перекладину и, распрямившись, побежал от бригадного двора к хутору.

А отец пошел к Качанкову, в сельсовет. Пошел гневным, непримиримым, но уже с прокравшимся в сознание чувством вины. Что он скажет Качанкову? Что за лошадиную муку избил человека? «А кто позволил, — спросит председатель, — самовольно суд вершить?»

Но Качанков сказал о другом:

— Нервы, Федор, кажись, сдают у нас. А? — И долго молчал, неотрывно глядя в глаза отцу. Локти на столе, пальцы где-то за ушами, белые от солнца брови вскинуты, лоб морщинисто сужен, серые зрачки ждут ответа.

Отец почувствовал, что вспотел, но глаза не отвел.

— Не нервы тут, Андрей. Коня жалко.

— Я понимаю тебя, но закон запрещает…

— Да кумекаю я об том. Душа не стерпела.

— Душа — она и есть нервы. Теперь вот сам жалеешь небось.

— Да как тебе сказать? Противно.

— Противно, — повторил Качанков. — Со стороны и твой поступок… — Он не договорил и, помолчав, добавил: — Пожалуется — разбирать на Совете тебя будем. Со всей строгостью.

— А чего ждать его жалобы? Я сам пришел.

— Ладно, не ерепенься. Сказать по правде, так и я на твоем месте попримял бы ему скулы. Да только ж… Закон!..

…Доленга Станислав Казимирович, 1915 г. рожд…

Платов Сергей Михайлович, 1913 г. рожд…

Укромин Василий Васильевич, 1919 г. рожд… —

закончился еще один ряд могил.


…Утка не пожаловался.

Но где-то таились «иголки», нетерпеливо, жадно ждали своего часа.

Поворачивая затвор безнадежно проржавевшего обреза, извлеченного из-под рундука, я увидел перед глазами почему-то не наш чердак, а чужой, незнакомый мне, черный и глухой, без того лучика света, при котором я впервые увидел вороненую сталь укороченного ствола и стремительно сильную снаряженность обойм.

Тогда, спеша распеленать находку, я, слой за слоем, снимал с нее сухую и шерсткую мешковину, а в день, когда я вторично нашел обрез, мне думалось, что я, тоже слой за слоем, обнажал уже не отцовскую, а чужую тайну.

Затвор неприятно скрипел, ржавчина на нем ломалась и отскакивала, а мне слышалась пьяная откровенность Захара Вовка.

«Обрезы наши ой как тосковали об ём при Советах…»

Мне отчетливо представились эти тоскующие обрезы там, на чужих, беспросветных чердаках: бессонно холодная человеческая злоба, противоестественно оживающая от прикосновения руки.

А еще на одном чердаке такой же обрез, но его бессонность иная.

Защитная.

К нему не могла потянуться рука, движимая мстительной жаждой убийства.

Наверное, такой была тогда вся Россия: немо, но неуступчиво воюющие обрезы, бессловная пороховая схватка противоположных ожиданий. Чердаки — передний край, и, с одной стороны, они хранители нетерпеливо-утробной ярости, с другой — арсеналы предосторожности.


…Затвор все-таки подчинился мне, я с силой отвел его и поразился живучести оружия: все еще цепким зубом выбрасывателя затвор вырвал из патронника патрон и кинул его к моим ногам.

Обрез, оказывается, был снаряжен по-боевому. И тут только понял я, что в какую-то не простую минуту отец втиснул третью обойму в магазинную коробку. И, возможно, тогда же дослал патрон в патронник.


Мать рассказывала, что после встречи с Василием отец особенно стал беспокойным.

«— Силен германец?

— Силен, ч-черт…»

Наверное, солдатским чутьем отец извлек из слов сына все возможные последствия их сути и принял солдатские же меры предосторожности. А может, прочитал что-то новое в глазах Пахома Утки и Захара Вовка, у которых по мере приближения немцев прибавлялось сочувствующих?

Или Андрей Качанков дал знак тревоги?

— Председатель заходил часто, — рассказывала мать, — но никогда не засиживался подолгу. Посидят, выкурят по скрутке… Больше молчали. Однажды, после такой беседы, отец долго возился с чем-то в сенях…


…Я открыл магазинную коробку — оттуда высыпались патроны. Все четыре. Покрытые бурыми коррозийными пятнами, они показались мне больными, зачахлыми пленниками, к которым свобода пришла невозвратно поздно. Патроны не лоснились уже, как тогда, на чердаке, бронзово-холеной новизной, не дышали истомленной и такой пружинистой в плечиках готовностью прицельно выплеснуть свою свинцовую силу, — они устало и апатично лежали на моей ладони.


А я, снова и снова двигая затвором обреза, точно желая вернуть его к жизни, вспоминал рассказанное матерью.


У моей матери была хорошая память. Порой, не запинаясь, мать называла даже день недели, в какой произошло что-то значительное тогда, четыре года тому назад.

— Качанкова выдал Захар Вовк. Выследил, едва тот ночью наведался домой (откуда — не могу того сказать), и под утро Андрея-то и взяли. Как о сей минуте помню, субботний день был…

Груня, жена его, того ж дня подалась в город, к какому-то немецкому начальству хотела обратиться, — не допустили…

Рассказывая, мать делала невольные паузы, в которых я улавливал подвластный не ей, а только ее переживаниям смысл. Каждая пауза, чувствовал я, была выплеском пережитого, разрывавшим нить слов, но не нарушавшим их смысла и ясности…

— А когда назавтра пошла Груня, уже с сестрой Андрея, золовкой своей, стало быть, — так на подходе к городу машина им грузовая встретилась. Открытая… Они, может, и не заметили б ничего, но Андрей сам окликнул их из кузова… Груня кинулась за машиной, да — куда там!.. А Андрей опять громко позвал ее и тут же, сняв кепку свою с головы, швырнул на дорогу… В кепке той и была записка, что, мол, выдал его Захар Вовк… Больше и не вернулся Андрей…

А рассказ о партизанской мести, помнится, звучал без пауз. Все линии и черточки на лице матери были не расслаблены, а сжаты и подобраны. И были подобраны — крест-накрест на груди — руки. И не блестели, а сухо, собранно светились глаза. И все лицо словно бы озарялось светом того ночного пожара.


Где-то в глубинах затвора скрипела ржавчина, а мне казалось, что это трещит, просясь наружу, огонь расплаты.

38

…Талым мартовским утром село узнало о ночном партизанском поджоге, который был казнью.

За гиблым пустошным местом, отделявшим крайние хаты дальнего конца села от торфяного болота, выкатился в какие-то годы на косогорье пятихатный хутор. Туда и заманили «лесные люди» старосту Захара Вовка. А заодно и подручного его — Никиту Рассолова, полицая.

Уже заметно тянуло предвешней мягкостью, в небе крупно — вот-вот посыплются яркой своей весомостью на землю — сияли звезды; снег оседал, а ступишь на свежее место — отзовется волглым хрустом, но след твой не продержит в строгости долго, оплывут и взрыхлятся контуры, смажется отпечаток.

Такими и были следы, оставленные теми людьми, что приходили из леса к окраинной хате хутора.

Были наглухо закрыты ставни — остерегались Захар с Никитой, но третий, сидевший с ними за столом, был своим для «лесных людей». В условленное время он вышел, будто бы по нужному делу, дважды кашлянул (это означало, что в хате только двое), и пришедшие из лесу скользнули в сени, но кто-то из них зацепил по неосторожности стоявшую в углу деревянную лопату. Падая, она ударила концом цевья по какой-то жестяной посудине. На стук и гром отозвались в хате спешные шаги, дверь приоткрылась, но тут же с силой захлопнулась, лязгнул крючок. Испуганный голос спросил:

— Кто там?

И тогда старший из «лесных людей» громко сказал из сеней:

— Слушайте, Захар и Никита, час ваш настал. Мы хотели в глаза вам прочитать приговор, но теперь прочтем его отсюда.

В сенях вспыхнул карманный фонарик, и тот же голос начал читать:

— «Именем преданной вами Родины… по закону…»

Из хаты грянули выстрелы, на обитой войлоком двери вспыхнули рваные бугорки, едва различимые при фонариковом свете.

— «…по закону святого мщения, — продолжал звучать в сенях голос, — вы, Захар Вовк и Никита Рассолов, присуждаетесь партизанским судом к смерти…»

Выстрелы рвали войлок, но партизаны стояли по бокам, в полушаге от двери, и были неуязвимы для пуль.

Тот, что читал приговор, медленно и спокойно сложил листок, сунул его за пазуху, кивком головы позвал за собой остальных. Во дворе он коротко бросил: «Следите за окнами и крышей», а сам стал плескать из небольшой канистры на стены, на ставни, под стрехи.

Снежная свежесть мартовской полуночи смешалась с тяжелым бензинным запахом. А вот и огонь зашевелился на облитых бензином местах. Горела изба, отнятая Захаром Вовком у родственницы Андрея Качанкова.

Зазвенели стекла — из хаты стреляли через окна. Потом все стихло, только сильней и сильней становился шум огня под ветром. А когда пламя перекинулось на самый конец крыши, дверца, ведшая на чердак через тыльный фронтон, распахнулась, и в ней, едва различимая сквозь дым, мелькнула фигура. Она тут же пропала, но через миг появилась снова. Из черного проема высунулась голова Захара. В ту же минуту снизу, из-за угла сарая, почти неслышимый в огневом гуле и треске, хлопнул выстрел. Коротко вскрикнув, Захар опрокинулся в черноту чердака.