Обманность эта, правда, быстро проходила, и колокольня вновь становилась такой, какою она была на самом деле: неподвижной и немой. Единственно, что не менялось и не тускнело в ее облике, — это воздушная замысловатость очертаний, силуэтный рисунок. Им колоколенка и жила. Не успевал Василий, проснувшись утром, открыть глаза, рисунок в прогалине окна тут как тут: игрушечно-четкое, разумно строгое тиснение сини и золота куполов на эфирно-бесплотной вогнутости неба…
«Когда-то, — опять думалось Василию, — с тонкой архитектурной рисунчатостью линий сливались колокольные гроздья звуков, и этой слитостью жило, говорило, виделось, наполнялось все окружающее… Теперь вот молчалива звонница. Только четкие ее контуры за перекрестьем оконной рамы в чем-то говорящи…
В чем-то…
В чем?
В том, что безмолвна колокольня?..»
И вдруг это безмолвие взорвалось. Нежданно, внезапно и вроде бы даже спокойно так взорвалось:
Бом-м…
Удар колокола? Да. Но почему этот звук так неожиданно знаком? В нем даже что-то холодноватое и пугающее… Ах, да: он же оттуда, из прошлого…. Из первого дня войны… Из-под неба, в которое вот так же смотрелась та церковенка… Близ Кобрина…
Бом-м-м…
Колокол качнуло тогда взрывом, и он так символически-тревожно, с такой одухотворенно живой болью отозвался людям, судьбу которых разделял…
Память наша, уже не раз думалось мне, — это нити и ниточки как бы законсервированных похожестей. Разных и всяческих. В одном случае это лица, в другом — переживания, в третьем — события… Несть числа им, этим нитям и ниточкам. И они упрямо крепки. И неотступно цепок перечень узелков, коими унизана даже самая короткая из ниточек. Вы коснулись одного узелка — так вот же рядом еще один. А бок о бок с ним — следующий…
И еще… еще…
Никуда вам не деться!
И вот уже слышит Василий не звон церковного колокола, близ Кобрина, а ломкий и удручающе немелодичный лязг разрушаемого металла.
Металл падает с высоты вниз, на кирпичную дорожку, и, трескаясь, разваливается. И никогда уже не стать ему хранителем только что жившего в нем вестьевого голоса.
Металл падает беспомощно, покорно. Большие куски остаются на месте, единой грудой, а маленькие разлетаются в стороны. Но и те и другие уже одинаково мертвы…
Так незадолго до войны прекратили свою жизнь пять колоколов нашей сельской церкви. Приехавшие из города люди кидали их с колокольни наземь, и металл, оставаясь металлом, терял тем не менее свою жизнь. Потому что его жизнью был звон.
Голос.
Забравшись вместе с другими мальцами на церковную ограду, Василий с чисто детским любопытством смотрел на происходящее… Церковь окружали плачущие женщины, воинствующие в проклятиях старики, а всем детям (и ему, Василию, конечно, тоже) было просто интересно. Но едва побитые колокола увезли и народ разошелся, как все сразу забылось.
А теперь вот вспомнилось. От узелка к узелку ниточка увела в детство. Но увидел и услышал памятью Василий не падающие на кирпичную дорожку колокола и не лязг разрушаемого металла. Перед ним с необъяснимой отчетливостью возникли глаза и рот незнакомого нищего, побиравшегося в тот день в нашем селе, и совсем явственно донесся хриплый старческий шепот:
— Что они делают?! Что делают? Онемеет же небо! Небо онемеет!..
Шепот повторялся каждый раз, когда падал, дробясь и дробя под собой кирпич, следующий колокол.
— Онемеет же небо!..
Василию было дивно: как это может онеметь небо? Разве оно говорящее?.. Вечером он спросил у отца, которого днем, когда снимали и сбрасывали колокола, не было дома:
— Пап, небо уже онемело?
— О чем ты, сын? — с испугом и удивлением спросил отец, прикладывая ладонь ко лбу Василия.
— А дед, что милостыню просит, говорил… Когда колокола разбивали…
— А-а… — облегченно протянул отец. — Да нет, сын, небо не онемеет.
Они стояли во дворе, оттуда хорошо были видны купола церкви, и отец, разговаривая с Василием, задумчиво смотрел на них. И тут же переспросил зачем-то:
— Говоришь, нищий так сказал?
— Ага. Глаза у него красные-красные. А рот весь в бороде.
Отец улыбнулся и повторил:
— Небо, сын, не онемеет. Зачем ему неметь?..
«И все же, — думалось Василию, — когда увозили в последний путь Беспальцина, небо было немым. Стучали и скрипели колеса повозки, где-то щелкал кнут пастуха, были слышны удары валька у речки… А небо молчало.
Живет же человек не только землей, земными своими делами да страстями. Небом он живет не менее. Хотя бы уже потому, что предан ему, родному, навеки, как и самой земле-матушке… И пусть не на церквах — пусть в садах или — еще лучше! — на площадях и дорожных перекрестках, высоко вознесенные, звонят по уходящим колокола…»
Мысль оборвалась, и Василий, трудно возвращаясь из неожиданных воспоминаний, подумал уже о другом:
«Занесло же меня, однако… Вон куда вывихрило! Скажи кому — решит, что в поповщину ударился. Стыд!»
Но сам, в самом себе, Василий очень хорошо представлял видневшуюся за окном колоколенку — в звонах. Много-много медно-серебряного росплеска, говорливого и мелодичного. Словно вдруг поднялось вверх раскидистое дерево, ветви и листья которого — звуки, звуки, звуки…
Невидимая крона невидимого дерева…
Чудное подчас рисуется воображению. Говорят, случается это от потери крови…
42
Островерхов Г. Л., 1905 г. рожд…
Ельмуратов М., 1907 г. рожд…
Ильиченко Игорь И…вич, 1924 г. рожд…
Юдин Иван Ан… (неразборчиво), 1907 г. рожд…
…И опять в память — отцовы письма… Мужская сдержанность и, сквозь боль, вера:
«…А если ж что, так я в каждого с вас верю. Нельзя, чтоб сыны не дорожили тем, за что отцы так трудно, по-смертельному воевали…»
Вдруг нога моя становится на что-то твердое в траве, я наклоняюсь… И не верю своим глазам: передо мною тот, первый из сбитых конским копытом, столбик.
А жестяная табличка?.. Уцелела ли жестяная табличка? Ведь все — в ней! В хранимой ею надписи.
Я поднимаю столбик — это трудно. Что-то, цепляясь за траву, не пускает, будто этот потемневший кусок дерева успел пустить корни. Но я уже догадываюсь, что за траву, разрывая ее, цепляется острыми углами жесть.
Табличка цела!
И опять, как при встрече с первым столбиком, у меня до боли громыхнуло в груди. Я был уверен, что теперь-то в моих руках единственная и едва ли не последняя надежда. И потому мне было боязно поворачивать табличку, я невольно медлил, мне хотелось привести в норму дыхание. Будто оно, став более ровным, могло что-то изменить.
По моим мокрым рукам, по траве, из которой я вырывал столбик, по самому этому столбику катались и порхали солнечные блики, пробившиеся сквозь листву деревьев. Вот они порхают и катаются уже по жести, вот я подставляю под их пляску ржаво-серую плоскость железа с едва различимыми буквами. От пестроты и блеска читать надпись еще труднее, но взгляд и мысль уже вцепились в написанное и по буквам, по слогам, членораздельно прочитали слово за словом. А затем еще раз, уже не по буквам, а сразу все: и фамилию с именем-отчеством, и год рождения, и дату смерти.
Осознание, что все это было чужое, доходило до меня медленно, как сквозь невидимый, но плотный барьер. Незнакомая фамилия, другое имя, другое отчество. Но дата смерти… Наверное, прежде всего я заметил ее, потому что она полностью повторяла дату смерти моего отца. А год рождения… был тот же, что и мой. Под холмиком, с которого лошадь сбила копытом памятный столбик, этот деревянный, недолговечный, уже полусгнивший крохотный обелиск, спал мой ровесник, умерший в один день с моим отцом.
…Капитонов Евгений Антонович, 1924 г. рожд…
Эти совпадения неестественно трансформировались во мне, знакомое, кровное становилось родственным незнакомому, безвестному, и я вдруг подумал об извечной параллельности судеб старших и младших возрастов.
И это было как открытие, хотя конечно же кажущееся.
Параллельность судеб?
Да нет же.
Параллельность жизненного исхода — вот то единственное, что я знал о похожести жизни Капитонова Евгения на жизнь моего отца.
Но и одно это было огромностью, поглотившей в ту минуту и сознание мое и чувства. Мой ровесник умер, как и мой отец, от ран. Умер в том же госпитале, в один и тот же день.
Может быть, он находился в одной палате с отцом? Может быть, оба знали, что должны умереть?..
«Может быть… Может быть».
Как много отпущено человеку безликой и безжалостной неопределенности! Властной, самолюбивой, способной перевоплощаться и хамелеонить неопределенности, скрывающей от нас великие и многозначимые святости. И, привыкший ко всему, человек с горестной терпеливостью втискивает эту неопределенность в одно-два слова, такие, как «может быть», и бьется потом об них как рыба об лед.
Так преломилось во мне совпадение дат рождения и смерти.
Позднее я понял, что все это не так, а куда сложнее. Неопределенность была могущественна, но ей не подчинялась мысль. Растревоженный, бунтующий, захваченный скорбью, но не подавленный, мозг и в ней, в самой этой неопределенности, искал смысла. Вернее, не в ней, а — продираясь, проникая через нее к тому, что сделала она безвестным и тайным.
Продираясь сквозь завесу неопределенности, мозг, не зная деталей и подлинности, оперировал значительно большим: он видел уже не просто двух умерших от ран воинов, а то прежде всего, что один из них годился другому в отцы. И значит, было, фиксировал мозг, не просто два человека — было два призывных возраста, далеко отстоящих друг от друга.
Две госпитальные койки — два поколения.
А возможно, была и третья койка — с третьим поколением.
Дед, сын и внук…
Три кровати рядом.
Безжизненные, обескровленные лица на белых подушках. Провалившиеся глаза с пепельно-бездонной тоской зрачков, подпирающих потолок…