Потом три холмика, три столбика, три таблички…
За что?
Они, эти люди, такого вопроса не задавали. Ни себе, ни кому бы то ни было другому. Потому что вопрос этот для них попросту не существовал.
Из письма отца к матери я знал, что ранен был отец осколком в грудь. И я как-то невольно, незаметно для самого себя и, главное, без труда, воображением увидел миг ранения.
Мне представился он началом атаки, самыми первыми ее минутами.
С болезненно четкой явью вижу я и сейчас поднимающихся из мокрых окопов солдат. Пусть мне простится невольное и, как я думаю, безобидное тщеславие, но я вижу отца поднимающимся первым.
Он невысок ростом, коренаст, смугл и кареглаз. И безмерно изможден (таким я видел его тогда, в сорок втором, в штабе батальона). И еще он, отец, в моем воображении, зол. Лицо его в момент атаки рисуется мне таким, каким оно было в ту минуту гнева на бригадном дворе колхоза, когда Пахом Утка жестоко обошелся с лошадью: высоко над головой занесенная рука, каменно сжатые в кулак пальцы. И лицо — серое, перекошенное от гнева.
А в атаке — руки впереди. В них автомат. Бушлат полурасстегнут, ноги вязнут в мокром снеге, перемешанном с давней пахотой. Лицо в поту и с той же серой перекошенностью от гнева.
Отец бежит быстро, так быстро, как только позволяют больные легкие, но вдруг, с ходу, натыкается на что-то неодолимо твердое и, вскинув руки с автоматом чуть вверх, будто от чего-то заслоняется.
И все медленнее делает последние шаги — ему мешает то, что так ошеломляюще и коварно встретилось с его грудью.
Невидимое, но такое сильное оно, это «что-то», эта коварная невидимость.
Из-ног, из рук, из всего тела уходит сила, жадно высасываемая нежданно нахлынувшим туманом. В тумане увязает и все тело, густая, вязкая пелена обволакивает, принимает тело в себя — так мягко проваливается оно куда-то.
И отец уже не чувствует своей встречи с землей, не ощущает удара об нее…
От холмика до холмика чуть больше шага. Строгие ровные промежутки. Преодолевая их, я ловил себя на ощущении, будто таким странным образом измерял землю, по которой ходил отец. И тут же начинал видеть отца с простеньким самодельным саженем в руках.
Длинно и черно уходит в бронзовую даль вспаханное поле, и по нему крайней бороздой, мерно перекидывая рядом с собой сажень, идет отец. Кинет мерку сто раз, остановится, сделает в блокнотике пометку и шагает дальше. И опять остановится через сто саженей… Фигура его делается все меньше, и поднятый клин, там, где движущаяся точка уже еле видна, кажется ниточно узким. А через минуту отец совсем исчезает — борозда уводит его с косогора в низину.
Не так ли он ушел и из жизни?
Поднялся, как на косогор, на горячую волну атаки — и схлынул с нее в межгребневую пустоту, на затиненное дно.
В темень…
До боли осязаемо и зримо я вижу распластанное на земле тело отца.
А рядом — падающий Евгений Капитонов — мой сверстник, мой ровесник.
И еще один падает рядом с ним: тот, что старше и Евгения и моего отца.
И они лежат, распластанные на земле, полпреды трех поколений, никогда не задававшиеся вопросом: «За что?» Они всем своим нутром знали ответ на этот вопрос.
«Может быть… Может быть…»
Что ж, если подобное могло быть, тогда сама по себе исчезает неопределенность…
Мозг пытается не только восстановить неизвестное, — ему важно развенчать и морально обескровить власть неопределенности, питающей сомнение.
Он это сделал.
И хотя я не нашел еще могилу отца, я словно бы ощутил ее близость, ее по-земному живую, сегодняшнюю реальность. Печальную, но возвышенную. Тем более возвышенную, что теперь я искал не просто могилу отца, — теперь, с этой минуты, — я отдавал дань памяти и своему и двум другим поколениям, объединенным — уже навсегда! — величием подвига и трагедией смерти.
И в той же степени — бессмертием.
А еще — вот где это проявилось в полной силе! — удивительной, но закономерной и естественной похожестью судеб.
Прежде всего духовной похожестью. Той, что кровно роднит как незнакомых между собой людей, так и тех, кто ранее знал друг друга.
43
Читая письма отца из госпиталя — матери, я в первом же из них прочел просьбу:
«Напиши о Саше Гришечкине. Как он? Беспокойно мне что-то. Уцелел ли хлопец?..»
Мать рассказывала…
Саша Гришечкин, соседский сын и мой однокашник, постучал в окно нашего дома утром того дня, когда отец должен был уехать с воинским эшелоном. Окно было приоткрыто, и после стука Саша негромко позвал:
— Дядь Федь, разговор есть.
Отец вышел. Саша огляделся, полушепотом заговорил:
— Дядь Федь, вы пойдете в партизаны?
Отец удивленно пожал плечами. Саша, поняв молчание отца как недоверие, горячо зашептал:
— Да, я знаю, я уверен… Вы еще в революцию были партизаном… И вы пойдете… Я знаю… И я хочу с вами…
Отец серьезно ответил:
— Сашок, сегодня со станции уходит последний эшелон. Мне необходимо уехать с ним.
У Саши навернулись слезы. Он не верил.
Отец вошел в дом и тут же вернулся, показал Саше повестку.
— А что до партизан, — сказал отец, — то думка это добрая. Но с головой все делать надо. С соображением. Понял? Ну, а мы, видать, еще с винтовками, в открытую повоюем. Грудь в грудь. Партизаны партизанами, а солдаты на войне во как нужны…
Он обнял Сашу, провел ладонью по растрепавшимся русым прядям, заглянул в глаза:
— Правильно я говорю?
— Правильно, дядь Федь, — согласился Саша со вздохом…
Так вот: Сашу однажды возили расстреливать. И хотя расстрел этот был ложным, мера жестокости его для Саши оказалась не меньшей. По крайней мере, до той минуты, когда Саша узнал, что остался жив…
В немецкую военную комендатуру поступил на Сашу донос: комсомолец, сын коммуниста, ушедшего с Красной Армией…
Комендант вызвал старосту, показал ему исписанный химическим карандашом листок, спросил через переводчика:
— Знаешь такого?
— Знаю.
— Смотри…
И написал на бумаге в верхнем углу что-то по-немецки. А внизу, медленно, неуклюже, по-ученически склонив набок голову, вывел по-русски:
«Растрилят».
Арсений Лысенок был старостой не по убеждению. И он никогда не думал, что будет служить у немцев. Лысенок хотел просто отсидеться дома, переждать войну, а уж потом решить, как жить дальше. Когда после убийства партизанами Захара Вовка его вызвали к коменданту и предложили заменить убитого, Лысенок растерялся, хотел попросить денек на раздумье, но вдруг сообразил: и старостой можно служить по-разному, если не будешь забывать, что всякое может быть…
И он согласился. Не выпячивая рвения, он молчаливо делал, что приказывали. А где мог, брал односельчан под защиту, предупреждал об обысках, сборах продовольствия и теплых вещей. Предупреждал так, что все понимали: надо прятать. И прятали. И были благодарны старосте. Хотя он сам участвовал потом в обысках и сборах. И при этом даже покрикивал, хмурился, угрожал. Он знал: его понимают.
А теперь вот — личный приказ Рехтнера, лысеющего, холеного немца с природным скосом подбородка, делавшего все вытянутое лицо коменданта похожим на хоккейную клюшку.
Лысенок смотрел в серые усмешливые глаза Рехтнера и невольно пересчитывал на его мундире пуговицы.
Раз… два… четыре…
Лысенок знал: дело не в пуговицах, дело все-таки в том, что он боится этого проклятого обера. И боится, потому, что не успел еще приглядеться к нему, приноровиться.
До случая с Сашей старосте еще ни разу не приходилось получать приказ о расстреле. Как теперь быть? Лысенок понял сразу: после расстрела Саши прощения ему, старосте, не будет. Если немцы не удержатся, то, расстреляв Сашу, он расстреляет и свое будущее. А если он спасет парня, многое дурное в теперешней его жизни этим покроется. Но спасти мальца надо так, чтобы и самому остаться в живых. Для Рехтнера не составит особых забот еще раз написать по-немецки и по-русски: «Расстрелять».
Пуговиц на мундире коменданта много, и каждая из них как частичка времени, отпущенного старосте на размышление. А все вместе они, кажется Арсению Лысенку, это его собственная жизнь. Вот только не знает он, чему равна каждая пуговица: часу? дню? месяцу?
Раз… три… пять…
Так вот почему он пересчитывает эти дурацкие пуговицы!
Или выигрывает время?
Нет, он бы этого не сказал. Его просто переполнил страх, и надо как-то подавить в себе дрожь, чтобы, сосредоточившись, что-то придумать.
— Ферштейн? — спрашивает Рехтнер. — Или старосте жалко красного выкормыша?
Лысенку кажется, что до него не дошел голос коменданта. Что он услышал лишь переводчика. И понял Лысенок: медлить больше нельзя. А он, пять или шесть раз пересчитав пуговицы, так ничего и не придумал. Поэтому сказал единственное, что, как ему казалось, допустимо было сказать:
— Малец он еще.
— Ну и что? — услышав перевод, раздраженно выкрикнул Рехтнер.
На лбу старосты выступила испарина, он ладонью смахнул ее, пожал плечами и решился еще на одну фразу:
— Может, пока просто попугать хлопца? А уж если что позволит себе… или как… ну тогда и…
— Спектакль? — с тем же раздражением взвизгнул комендант. — Вы староста или антрепренер?
Лысенок никогда не слышал слова «антрепренер», но слово «спектакль» на что-то толкнуло, о чем-то заставило подумать. Он ухватился за него, вспомнив, что Рехтнер любит всякие зрелища, где могли бы проявиться его власть и великодушие. И Арсений Лысенок осмелел.
— А почему бы господину коменданту не посмотреть этот спектакль? Парню наука на всю жизнь, опять же всем другим намек и господину коменданту забава.
Рехтнер выслушал переводчика, пристально, сощурившись, посмотрел на старосту. Потом перевел взгляд на переводчика и опять на старосту. И снова Лысенок стал машинально и безотчетно считать пуговицы на мундире коменданта. Серые глаза Рехтнера сверлили его с любопытством и подозрением. Лысенок чувствовал это, и в него опять, как вода в худую посудину, наползал страх. О чем думает сейчас комендант? Может быть, он уже давно раскусил уловки старосты и теперь устраивает ему проверку? А может, и на него, на старосту, лежит у Рехтнера донос.