Пульс памяти — страница 57 из 73

И вот сейчас Рехтнер встанет из-за стола, хлопнет перчатками по ладони, ехидно улыбнется и скажет: «Хватит, староста. Спектакль окончен. Ты спасаешь красных и потому…»

Но Рехтнер вдруг сказал:

— Гут, староста.

Это Лысенок понял сам. Остальное ему сказал переводчик:

— Спектакль должен состояться сразу. Ты поедешь с комендантом.

Рехтнер тут же вышел из-за стола и заторопился к выходу. Ему не терпелось разыграть спектакль.

По дороге они заехали за полицаем Павлом Горбаневым, а оттуда направились к дому Гришечкиных.

И Саша первым увидел комендантскую машину. Когда она подъехала, он с двумя младшими сестренками и совсем еще маленьким братом Толей стоял во дворе.

Павел, открыв дверцу, окликнул Сашу, жестом позвал к машине.

Рехтнеру хотелось, чтобы спектакль был поставлен по всем правилам. Все должно быть соблюдено в точности. А главное — расстреливаемый не должен знать об условности процедуры. И комендант строго приказал в машине не разговаривать.

Это молчание было для Саши мучительнее всего. А когда от шляха, на котором остановилась машина, его повели в лес, он понял, что его ведут расстреливать. И уже ни повязка, больно давившая на глаза, ни ремень, которым его пристегнули к сосне, ничего не прибавили к ужасу этой догадки.

И что удивительно, теперь он хотел только одного: узнать причину.

Не убежать, не спастись, не просить пощады, а узнать лишь причину: за что решили его убить?

Он ведь, в сущности, ничего такого не сделал. И все время стыдился, что не сделал. И все время думал, что должен, что обязан что-то сделать. Ведь есть же, есть где-то партизаны. Слухи о них появились почти сразу после прихода немцев. И он жадно ловил эти слухи, но сам так ничего и не сделал.

А о партизанах были не только слухи. Саша сам читал расклеенный по заборам приказ о поимке «бандитов, пытавшихся взорвать железнодорожный мост». А через неделю после этого по селу вели под охраной троих незнакомых мужчин, и все говорили, что это «те самые».

Значит, другие могли, сумели что-то сделать. И их, наверно, не один десяток. И, может, их даже сотни. А то и тысячи. И только он, Саша Гришечкин, ничего не смог, ничего не придумал. А еще ходил тогда к дяде Феде, просил взять с собой… А что… Если бы он ушел в партизаны, то его не взяли бы вот так просто. И уж если бы взяли, то хоть не попусту, как сейчас…

Все это металось, путалось у Саши в мыслях. И вдруг разом пропало. Саша вспомнил о больной матери, о сестренках, о маленьком Толе… Но он подумал не о том, что просто-напросто не мог никуда уйти от них, а о том, что всем им будет теперь без него совсем плохо.

И только после этих мыслей к Саше пришло сознание, что через какие-то минуты его самого не будет в живых. Все, все будет — и лес, и небо, и люди… может быть, даже отец вернется с войны, а его, Саши Гришечкина, не будет. Он никому не расскажет, что только теперь понял, как хочется человеку жить, как несказанно дорого ему все наполняющее мир… Будто упали засовы с каких-то дверец и крышек и через открывшиеся отверстия в самые-самые глубины души хлынула боль.

Живая и жестокая.

Та, из которой, видимо, рождается крик отчаяния.

И Саша уже готов был закричать, но в эту минуту прогремел выстрел.

Остальное не помнилось.

Саша даже не мог сказать потом, успел он крикнуть или голос его пропал в звуке выстрела…

Выстрела или выстрелов?

Стреляли один раз или несколько?

Ничего Саша твердо не помнил. И как снимали повязку с глаз, как развязывали ремень, как насмешливо смотрели на него комендант и полицай Павел, как тряслись руки у старосты, еще державшего пистолет, — всего этого также не осталось в памяти. И наставительных слов Рехтнера тоже. Саша помнит только, как ему сказали:

— Иди.

Кто-то уточнил:

— Иди домой.

Кажется, это был староста.

Нет. Саша помнит еще, как, говоря ему что-то, Рехтнер вкладывал пистолет в кобуру. И как он, Саша, остался один. Как сделал потом первый шаг от сосны; как, обернувшись и запрокинув голову, долго и бессмысленно смотрел на ее раскидистую верхушку, затем, переведя взгляд ниже, увидел в гладко-оранжевом стволе маленькое отверстие, а чуть выше — второе…

«А выстрел был, кажется, только один».

Этот отклик в мыслях возник как чужое и странное эхо.

На шляху заурчала машина, и скоро урчание ее пропало. И опять такой же отклик — внутреннее полуживое эхо:

«Уехали…»

Ноги не слушались, подкашивались и как будто прилипали к земле.

Снова подумалось:

«От страху…»

Саша не понимал, что он, в сущности, проявил бесстрашие. Односложно и машинально он фиксировал то, что видел и слышал, а вникнуть в происшедшее, задуматься над окружающим еще не мог. Мир возвращался в сознание медленно, словно бы робко, на ощупь, так возвращается к нам ощущение яви после кошмарного сна…

Мир возвращался к Саше всю дорогу. А шел Саша не прямиком, что-то повело его окольно: от лесной поляны, по длинной просеке — на заречье, оттуда лугом — к мосту и огородами, через сад — домой.

Но мир вернулся к Саше все-таки не полностью, и оставшиеся, не занятые им в сознании пустоты словно бы взорвались ночью. Едва уснув, Саша громко и страшно закричал, заметался на постели, вконец перепугав мать и сестренок, которым он, вернувшись из леса, ничего не сказал. Он весь облился холодным потом, и было страшным в свете лампы на белой подушке его землисто-серое лицо.

Саша кричал одно и то же:

— Не надо…

Потом Саша долго болел, с год у него не проходили разные нервные странности. Но все же он выздоровел и с освобождением села ушел с нашими войсками. И где-то в Померании погиб. Всего с недельным перерывом получили в доме Гришечкиных две «похоронки»: на отца и на сына.


Так легли в моем представлении, единым, духовно нерасторжимым рядом, еще двое.

Теперь уже кровные представители двух поколений.

44

Вспомнив о Саше Гришечкине, я вдруг подумал, что жестокость — это как бы второе лицо Времени. Она в нем — как инородная примесь в реке. Ею как бы просолено бытие. Только степень этой солености бывает разная.

Вот опять, перейдя к новому ряду холмиков, я думаю об этом. И вижу перед собой бомбежки, плачущих детей и женщин. Обезумевшую от горя молодую мать… Вижу падающих из вагона живыми горящими клубками лошадей… Вижу, как немецкие самолеты расстреливают в поле беженцев и трудфронтовцев…

А Василию — подумай он о том же — виделась бы, наверное, чумазая фашистская физиономия и белые шары белков на ней — за сплетением покореженных соломинок… Или узкая полоска земли под Армянском: кукурузные бодылья (вернее, месиво из них), обезображенные тела погибших, терпко-прелый запах земли и гари… Или переправа на Северном Донце: потухшие лица убитых на воде, среди красных бликов… Или высота, взятая фронтальным броском (иного выхода не было) под Яссами в сорок четвертом: перед первой линией дотов почти сплошное поле трупов… Или бои близ венгерского озера Балатон: нежданно прорвавшиеся из длинной, но неширокой лощины немецкие танки и неравный шестичасовой бой с ними, после которого санитары обнаруживали рядом с убитыми и ранеными неподвижные, подобные мертвым, тела бойцов, уснувших от усталости…

Не пришлось бы напрягать воображение и Федору. Память его сразу опалило бы и выстрелами из-под лесной коряги (а потом горьким плачем красноармейца Кости); и присыпанными землей зрачками Смородушкина; и гибелью Светланы, а затем Нарымки; и совсем нечеловеческой злобой бандеровцев, с которыми довелось Федору повоевать уже после войны. Это они, бандеровцы, повесили в одном из украинских сел председателя сельсовета, привязав к нему, спиной к спине, его жену. Живая, она несколько часов висела вместе с мертвым мужем. Она умерла через несколько минут после того, как веревки были разрезаны.

«Это была злоба злоб», — говорил Федор, нервно выстукивая пальцами на своей коленке что-то аритмичное и сбивчивое. Его округлое кареглазое лицо, всегда добродушное, набирало внезапно резкости, взгляд и, чудилось, даже кожа щек и лба немного темнели. Продолжая рассказ, Федор начинал пристально рассматривать, а потом покусывать ноготь мизинца левой руки.

Помню, в тот день, когда мы, впервые после войны, съехались домой все сразу, Федор, предложив выпить первую чарку в память о погибших на войне, вдруг сказал как бы уже и не к слову:

— Всему есть у людей объяснение. Пусть не научное, пусть это просто плод фантазии, вымысла, предположение, но объяснение находится. Болезням, например. Или засухе, наводнению, затмению, извержению… Чертам, склонностям и страстям человеческим, наконец: скажем, отзывчивости и равнодушию, щедрости и жадности, смелости и трусости… Всему-всему… А вот жестокость человеческая до сих пор не объяснена. Почему? Что это такое в человеке?..

Федор держал в руке стакан с водкой. Мы с Василием тоже держали перед собой свои стаканы, а мать что-то вынимала вилкой из кастрюли и раскладывала по нашим тарелкам. Глаза ее, совсем еще без признаков старости, а только «в крупную нитку» обметанные морщинами, блеснули из-под бровей, в них запульсировала не погасившая блеска строгость.

— Что в человеке жестокость? — переспросила она. И убежденно, наставительно сказала: — Так это ж когда дух помер… Жестокость всегда смерть. Смерть духа, знамо… Вот на похоронах своего духа человек и зверствует.

Мы, не сговариваясь, подавили толкнувшиеся было в нас улыбки. Прозвучавшие как-то слишком уж религиозно, чуть ли не мистически, слова матери вместе с тем были чем-то и впечатляющи. Я вспомнил, как она когда-то, по пути из села в город, говорила мне и Василию о мареве: «Глядите… Колыхается небо… Это ропщут мертвые, что рано из-под солнца ушли…»

Отец тогда был удивлен и озадачен ее словами, но ничего не сказал. Теперь сказанное матерью удивило и озадачило нас.

Человек на похоронах своего духа?..

Воображению рисовалось что-то невероятное: фантастическое и реальное одновременно. Мне виделся какой-то дикий и бессмысленный ритуал, в котором участвовало живое и мертвое, естественное и надуманное. Менялись и смешивались цвета и краски, вспыхивали и гасли свечи, звучало пение. А сквозь все это — мятущийся силуэт человекозверя. Почти неразличимый в похоронном мраке и в то же время явственный, существующий. Поскольку существует жестокость…