И я думал опять: вот они, вечные властители философских раздоров, — добро, зло и вера — еще в одном сочетании. И сколько бы ни возникало таких сочетаний, суть их остается неизменной: побеждает человеческое.
А оно в детях — от отцов и матерей.
46
От отцов…
Едва подумал — и новая вспышка в памяти, снопик искорок ее неутомимого кресала…
Как-то зимой, вернувшись из школы, я взял наше одноствольное охотничье ружьишко, приладил лыжи — и скоро шел уже по переметному насту за речкой.
Шел конечно же не на охоту и ружье взял без всякой цели, больше — из мальчишечьего форсу.
Поле скоро кончилось, я вошел в лес, и тут встретил меня своим торопливым перестуком дятел.
Встретил себе на горе.
В белесой, окоемно зимней глубокости леса кузнечное это занятие птицы — всегда музыка. Уметь бы слышать да понимать!
А меня повело другое.
Крадучись, пошел я на одинокий, не сильно отдаленный стук — и вот он уже все явственней, все четче… И словно бы не дерево долбит дятел, а дружески-тоскливо стучится в какую-то мысленную твою дверь. Открой, мол, впусти! И возьми на память прекрасное лесное эхо моего птичьего труда. В нем навсегда сохранится для тебя голос родных мест и самого золотого твоего времени — детства…
Увы, эти слова я произношу уже из своего Сегодня, а тогда их почему-то не оказалось во мне. Тогда, сняв из-за спины ружье и взведя курок, я осторожно подкрадывался к своей жертве. Шаг и еще шаг по рыхлому, глубоко проседавшему даже под лыжами снегу. Остаются позади дерево за деревом, послушно отодвигаются ветви — и наконец вспыхивает среди белизны и зелени крохотное ярко-красное пятнышко…
И заметен уже быстро двигающийся темный молоточек — голова дятла.
А вот и «наковальня» его: птица работает на большой, горизонтально откинувшейся от ствола сосновой ветке.
Работает с увлечением.
Но и с осторожностью!
Несколько торопливых, с усилием, ударов, потом — пауза: надо оглядеться и прислушаться.
В одну из таких пауз, когда я начал уже вскидывать ружье, дятел заметил меня. Красное пятнышко скользнуло с ветки вниз, раз-другой мелькнуло меж стволами и скрылось.
А через минуту дятел выдал себя новым стуком.
Это словно бы подзадорило меня: ружье-то было уже поднято!.. И я вновь пошел на стук.
И опять неудача.
И в третий раз — то же. И в четвертый…
Дятел словно бы играл со мной, перемещаясь по лесу в одном и том же направлении.
И все же мне удалось сделать задуманный выстрел.
В том месте, куда, снова заметив меня, перелетела птица, гуще был подлесок, и по этим заснеженным зарослям я смог достаточно приблизиться к ней. Быстро вскинул ружье, почти не целясь, выстрелил и… с трудом верил своим глазам:
«Убил?..»
Дятел падал вместе со снежной пылью, сбитой с веток дробью.
Мне сейчас видится все, до подробностей: в белом искрящемся облаке — беспомощно кувыркающийся клубочек.
Черное с красным…
А потом тот же клубочек — трепыхающийся в снегу…
Дятел бился всего в нескольких шагах от меня, а я стоял с опущенным ружьем и не знал, что делать.
Наверное, я все же не думал, что смогу попасть в птицу, а попав, растерялся от неожиданности.
Я не знаю, стало ли мне тогда горько. Не знаю также, стало ли и радостно. А возможно, то и другое боролось во мне… Для мальчишки был, конечно, повод внутренне ликовать: попал все-таки!.. Но в то же время эта бьющаяся в снегу птица…
И тут я услышал отцов голос:
— Что ж ты!.. Зачем?..
Это «зачем» отец почти выкрикнул.
Глубоко проваливаясь в снегу, он торопливо приближался ко мне. И я только теперь понял, что, преследуя дятла, оказался у лесной тропы, ведшей к бригадному двору. Отец, идя на обед, с тропы и услышал выстрел…
Поравнявшись со мной, отец сердито взял у меня ружье и, трудно вытаскивая из снега ноги, пошел к дятлу. Но, вдруг остановившись, повернулся ко мне, повелительно, с нескрываемой отчужденностью в голосе сказал:
— Помоги же… Что стоишь?.. Подними его! — кивнул он в сторону дятла.
Я с какой только мог быстротой кинулся к птице. Но дятел (откуда могли браться у него силы?) судорожно пытался отползти подальше, не даться в руки. И оставлял за собой реденькие кровавые точки. Такие яркие на снежной белизне, что мне чудилось, будто это следы от прикосновения к снегу его жарко-красных перьев.
Но вот перья эти уже коснулись моих рук, я осторожно поднял дятла, он, обессилевший, тут же затих у меня в ладонях.
Зачем-то вытянув руки вперед, я понес раненую птицу отцу. Он бережно взял ее, осмотрел, потом положил за отворот полушубка, закинул на плечо ружье и, не сказав ни слова, пошел к тропе.
Всё — молча, всё — с той же (я продолжал ее чувствовать) холодностью.
Через несколько минут мы были дома, но и там отец не заговорил со мной, только, в ответ на удивленный взгляд матери, бросил язвительно-ироничное:
— Охотничек…
И кивнул в мою сторону.
Он долго что-то делал с дятлом, мать, все быстрой чутко поняв, помогала ему, а я, до слез обескураженный, стоял в стороне. Но видел все же, как изредка, мельком, мать посматривала на меня. И я не мог не заметить, что в ее взглядах было что-то родственное той отчужденности, какая послышалась мне — там, у лесной тропы, — в голосе отца.
Там — в голосе, тут — во взгляде… Какое чуткое умение без слов понимать друг друга и «объединяться», при надобности, в таком вот молчаливом протесте. Оно всегда, как только я стал над этим задумываться, удивляло меня.
И сейчас, вспоминая тот нескладный для меня вечер, я оцениваю это родительское умение отца и матери как нечто природно значительное.
Иначе я не запомнил бы все столь надолго и с такими подробностями.
Мне даже кажется сейчас, что я точно, абсолютно точно знаю, о чем думал отец, идя домой с подстреленным мной дятлом. И потому-то мне пришло это на память именно в связи с нашим спором о жестокости.
Отец, явственно представляется мне теперь, думал (и, наверно, не без смятения) о том, что один раз бездумно поднятое подростком оружие может столь же бессмысленно подняться еще и еще. И походя убить не только птицу, а и что-то в самом подростке… Как воспрепятствовать этому? Сурово наказать? Но не встретятся ли тут жестокость и… жестокость? И тогда… В лучшем случае они безрезультатно (или еще и с дурным осадком) оттолкнутся одна от другой, а в худшем — объединятся. Наслоятся одна на другую — и понесет подростковая душа не один, а сразу два ущерба. Нет, пусть судит здесь не суровость. Даже не слово. Пусть судит осуждающее молчание…
Где-то, возможно, я усложнил свои представления об отцовых раздумьях в те короткие минуты, но суть их, я уверен, составляло именно это. Хотя бы и заключалась она всего лишь в родительской интуиции…
«Что ж ты!.. Зачем?..»
Два коротких отрывочных возгласа в глухом зимнем лесу… Холодно-напряженное лицо, быстрый, но пристальный, словно бы заново узнающий меня взгляд…
А затем — как надежда и как проверка (шалость это или — уже жестокость в самом характере?) — повелительная просьба:
«Помоги же… Подними его!..»
Когда я передавал птицу отцу, он снова испытующе, даже как-то сверляще посмотрел на меня. Но, быть может, в этом взгляде уже пробивалась и маленькая искорка того потепления, которое скоро растопило-таки лед.
Я так отчетливо и так празднично помню, как был нарушен наконец «заговор молчания». Или, точнее, — как он вдруг кончился.
Дятел, бывший все время покорным и беспомощным в руках отца, внезапно встрепенулся и клюнул его в палец.
— Гляди ты… знать, жить ему, — тут же заключила мать. А отец отозвался шуткой, но говорил без улыбки:
— Ты что ж это, мудрец краснобокий, — своих-то? Клевал бы обидчиков!..
И помолчав:
— Вон он стоит… меткий стрелок… Готов к труду и обороне!..
Потом уже — прямо ко мне, вставая из-за стола:
— На, бери мученика своего. И — чтоб выходил его, как цыпленка. Понял?
Лицо у отца было уже иным, холодность только чуть суровила его теперь, и глаза посветлели…
Но, всегда такой щедрый на улыбку, отец на этот раз не улыбнулся мне даже взглядом.
И до сих пор во мне тот зимний день и тот вечер отзываются вопрошающе жесткой и бичующе ироничной обеспокоенностью отца:
«Что ж ты!.. Зачем?..»
«Помоги же… Подними его!..»
«Охотничек…»
Но памятен мне и другой день.
…Мы стоим с отцом в том самом лесу и почти на том самом месте, где три недели тому назад упал с ветки подстреленный мною дятел.
Стоим на тропинке.
Ступать от нее в сторону нам не хочется — сразу провалишься выше колена. Снег, уже заметно постаревший, под предвешними повевами, крупчато рыхл и совсем не держит.
Да нам и ни к чему сходить с тропинки. Отсюда отец уйдет сейчас на бригадный двор, а я — домой. Нам надо только дождаться, когда дятел взлетит с моих ладоней. Ранка на его крыле (оно было пробито одной-единственной дробинкой) давно зажила, и вот мы пошли выпустить птицу на волю. Но — сколько уже я держу ладони раскрытыми, а дятел и не думает расставаться с нами. Медленно и спокойно поворачивает свою слегка лоснящуюся головку то вправо, то влево, а то с любопытством запрокинет кверху — и не взлетает.
Я держу его так же, как подал тогда отцу подстреленного, — на вытянутых руках. И зачем-то полушепотом повторяю:
— Ну лети же, лети…
А он все сидит, все с тем же спокойствием и неторопливостью озирается.
— Пригрелся, — говорит отец. И добавляет с веселым удивлением: — Приворожил ты его, что ли?
Лишь когда, по совету отца, я поднял руки повыше и распрямил ладони, дятел улетел. Мгновенно прянул с пальцев, словно б шаром скатился, да как-то сразу вниз, и низом же замелькал меж стволами и ветками.
— Вот и порядок, — удовлетворенно сказал отец. И прислушался: не зашуршит ли снова в чаще намороженная хвоя, задетая крыльями дятла?..
Лицо у отца было просветленно доброе, он едва приметно улыбался чему-то. Наверное, окружавшей нас тишине.