С этой улыбкой, тепло кивнув мне, он и ушел к себе, «на бригаду».
…И я вдруг представил себе отца вошедшим в хату во время нашего спора о жестокости.
Посидел бы он за столом, послушал…
Что сказал бы?
О чем при этом вспоминал бы и о чем думал?
О том, что прочитал тогда, на железнодорожном разъезде, в глазах только-только крещенного огнем Василия?
Или о своем последнем в жизни бое, о той последней атаке, когда — пусть и не в первый раз, но с одинаково острой болью — видел, как падали в мокрый снег его товарищи?
А возможно, о таких же, какие видел и я, бомбежках?
И еще — о сыне Аввакумова?
И об Утке, измывавшемся над лошадью?
И наверное, зашелся бы непроходящей душевной болью, вспомнив такую обидно нескладную судьбу своего друга Павлантия…
И сказал бы, обведя нас карим, с невозвратной грустью, взглядом:
— Жестокость?.. По-моему, ее, как глину, замешивают дурные люди в дурных душах. А зачинают, само собой, в своих собственных. Думают, кирпич выйдет, и что-то построят с того кирпича… А кирпич-то получается такой, что, как ни ладь, рушится все. Да еще давит собой других… которые не причастные к тому вовсе…
Так, именно так, я уверен, сказал бы отец. Потому что слова эти он написал в одном из писем ко мне…
47
Скорбная миссия моя, для которой и первотолчком и верительной грамотой была власть сыновнего чувства, одного-единственного сердца, вдруг расширилась в сознании — и это было уже настоящее открытие, высокое и светлое открытие того, что, оказывается, самая тяжкая печаль человеческая не бывает одета в панцирь личной, а значит, себялюбивой боли.
И что она вообще не бывает ни во что одета, как не может быть втиснута и в какие-либо пределы.
В душевном мире человека это, видимо, единственная бесконечность, крохотная, но цельная галактика, усыпанная звездно мерцающими болями. С каждой новой необратимой бедой нарождается здесь звездочка, и чем длиннее человеческая жизнь, тем звезднее галактика Печали. У каждого человека она — своя, но любая из них бывает многим другим родственна, соприкасается с ними. Сутью же своей они одинаковы все. Если, конечно, человек не утратил в себе человечности.
Я называю это открытие светлым, хотя сделал его, находясь в царстве могильного мрака, в окружении влажных травяных холмиков, скрывавших в себе по деревянному столбику и по жестяной табличке. Во мне было светло оттого, что я поклонился каждой из могил, которые уже прошел, прочитывая имена и даты; что сбитый лошадью столбик все-таки нашелся; что написанное на нем содержало такие многозначительные совпадения.
Переполненный этим светом, я продолжал переходить от могилы к могиле, хотя даты захоронения на табличках теперь не приближали, а уводили меня от той, которая была указана в «похоронной» отца. На последних рядах стоял уже год 1945-й.
Год Победы.
Я вернулся и, как мог, закрепил найденный столбик на прежнем месте. Чтобы он не упал, нужно было обгорнуть его землей. Я с корнями вырвал росяную траву — земля вокруг столбика стала разрыхленной и мокрой. Она поддавалась рукам легко и, как мне казалось, охотно. Я брал ее горстями и изо всех сил уплотнял пальцами, хотя знал и с грустью думал о том, что сизифов этот труд — не более как на недели. Ну, пусть на месяцы. А могилам этим по праву причитается вечность.
Душу больно щемило обидой. Человеку так много положено на земле: за ум его, за подвижническое служение жизни, за былые и грядущие — да, и за грядущие! — страдания, а он даже и там, за пределами жизни, опрокинутый под траву и землю, вместо положенной ему вечности получает безликую ветхость деревянного столбика, бессильного даже перед конским копытом.
И все это — в лучшем случае. В худшем же — притом далеко не редком — человеку, памяти о нем, воздается и того меньше. Как часто не достается ему ни столбика, ни холмика, и след его на земле, которую он украшал своим трудом, теряется намного раньше, чем умрет память знавших этого человека людей!..
Закрепив столбик, я все-таки пошел дальше, по последним рядам. По году тысяча девятьсот сорок пятому.
После того, что произошло со сбитым столбиком, во мне невольно зародилось предположение: ведь и с могилой отца могло произойти что-либо подобное. Вот ее все нет — и вдруг знакомое имя…
Несмотря ни на что!
Может, вышла ошибка в датировании, а может, я недостаточно внимателен…
Их всего два ряда — могил сорок пятого года. Они — моя последняя надежда. Надежда на какую-то ошибку, на случайное недоразумение.
Невероятно, но призрачность веры еще теплится.
«Да нет же, — уже сработало сознание, — ошибка исключена. Не может умерший в 1944 году быть похороненным в 1945-м».
Но я механически делаю очередные полтора шага к следующей могиле.
И еще полтора.
И еще…
Туманно, подсознательно начинаю чувствовать, что руки мои озябли от росы, что уже хлюпает в ботинках, а брюки до колен — хоть выжми.
И все же я снова и снова наклоняюсь, отслоняю от табличек траву…
Последние травяные холмики.
Последние поклоны их молчанию, последние вышептывания имен…
Поченьяев Серафим Ильич, 1914 г. рожд…
Кривов В. И., 1911 г. рожд…
Мягкоступов М. С, 1905 г. рожд…
Иванов Александр Николаевич, 1895 г. рожд…
Бубнов А. А., 1898 г. рожд…
Вот самый крайний холмик (эта могила не только под травой, но и под висло спустившейся над ней ветвью березы):
Шишкунов (неразборчиво) Остапович, 1904 г. рожд…
Холмик весь в утреннем солнце, а мне он кажется черным. И даже чудится, что это не холмик, а впадина — темная, холодная, сырая, — так опрокинуты во мне ощущения, так сдавлено все болью и огорчением.
Только теперь решаюсь я произнести про себя горестные слова:
«Могилы нет!
Нет имени, которое я ищу!..»
У могил, значит, как и у людей, тоже свои судьбы…
Я разделил надвое цветы, которые мне дала Мария Феоктистовна, и положил одну половину у начального столбика, а вторую — у последнего.
Яркие, с преобладанием красного и оранжевого тонов, цветы запылали в траве, как два костра.
Гореть бы этим кострам не увядая!
ЧАСТЬ 3
1
Захваченный поиском дорогого имени, теряя последние надежды найти его, я не сразу услышал песню.
Пели в поле, далеко за кладбищенской оградой.
Звуки песни, сначала ломкие, отрывистые, настороженно и робко коснулись могильной тишины. Но уже в следующей воздушной волне, принесшей переливчатый пучок женских голосов, песня зазвучала уверенней, а через минуту вовсю легла над окрестностью. Струисто-гортанный лад ее, окаймленный высоким и чистым подголоском, то плавно, с окрыленностью набирал силы, то вдруг срывался в паузу, «на передых», чтобы тут же родиться обновленным и заново крепнущим.
…За суходолы уплывали тучи,
Прощалась ночь с последнею звездой…
Крепко сбит пучок голосов, они прикасаются к слуху, как радуга — к глазам. Мягко, красочно и спокойно вливаются в душу слово за словом, облученные утренней звонкостью; село, поле, близь и даль — все в песне.
…Я поднимусь на горы и на кручи,
Чтобы скорее свидеться с тобой…
Уже, кажется, все отдано и голосом и сердцем, все щедро, без остатка выплеснуто, как вырыдано. Откуда взяться новому приливу того, что так властно объединило поющих? Но вот еще одна пауза, делающая воочию зримым глубокий дружный вдох, наполнивший грудь каждой из певуний новым запасом воздуха, и новый выдох… И хотя расходуется запас неторопливо, экономно, песня легко выходит на высокие припевные ноты, слоговая гармония ее слегка ускорена и неудержима:
Я поднимусь на горы и на кручи,
Чтобы скорее свидеться с тобой.
Ускорение кончается, оно длится только до следующей паузы-вдоха, после чего песня уже не пучок голосов, теперь она — что та вершина березы под вешним ветром: клонливо-величава, искриста, упруга. Строки и мелодия ее — ветви и листья…
Омытая росой,
Нас привечала нива,
В селе родимом
Ждал нас отчий кров.
Земля моя,
Мой свет,
Мой день счастливый,
Мой хлеб и соль,
Надежда и любовь…
Каждая из женщин вела свою звуковую ниточку, и все вместе они были, наверное, напрочь отрешены от окружающего, опьянены рассветной свежестью и тем душевным порывом, который родил песню.
По выразительности пауз, по силе нового и нового наполнения песни чувством можно было, не видя поющих, представить себе их с такой же ясностью, с какою передавались в слове и его музыке человеческое волнение, откровенность, замирание сердца:
Земля моя,
Мой свет,
Мой день счастливый,
Мой хлеб и соль,
Надежда и любовь…
Я не раскаивался тогда, и позднее ни разу не коснулось меня чувство неловкости, что в такую минуту прервал поклоны могилам и слушал песню.
А слушал я песню, пока она не смолкла.
Хотя смолкли только голоса поющих, а сама песня, ее последние слова еще как бы пульсировали над полем и над кладбищем… Да и все остальное земное пространство, чудилось мне, наполняли и переполняли они собой — душевно чистые и неодолимо сильные этой душевностью:
…Надежда и любовь…
Плавно, чуть протяжно, на сокровенно искреннем дыхании — опять и опять:
…Надежда и любовь…
И так сурово-волнующе это действовало на меня, так было созвучно моему внутреннему состоянию в ту минуту!..