Пульс памяти — страница 61 из 73

Но вот стежка, уводившая женщин от села в поле, где-то, видно, прилепилась к подошве косогора, и он закружил песню, увлек в ржаные распадки.

А с нею — и ее последнюю пульсацию под небом.

И все же я почему-то ждал еще какое-то время: не вернется ли песня?

Она не вернулась. И я как бы вторично ощутил свою душевную боль.

Подавленный и убитый, я возвращался знакомой уже мне тропкой к кладбищенской калитке. Опять справа и слева стыли старинные мраморные кресты, виднелись рисунчатые оградки. Но я почти не замечал окружающего и только произносил слово за словом чье-то чужое:

«Есть в человеческой жизни духовные категории, которые нельзя разрушать, ничем не заменяя. Одна из них — извечное поклонение усопшим. Что это в сути своей? Чувство! И это им созданы ритуалы и обряды, освященные волнением, радостью, добротой… Знаете ли вы что-либо о празднике Радуницы?..»


Снова — отец Валентин!


И я невольно отзывался ему.

Радуница? О, я хорошо знаю этот праздник. Знаю, правда, по-детски, то есть детской памятью, но, может быть, потому как раз он и живуч во мне?

Детские впечатления цепки, они, как шишки репея, не просто прилипают, а впиваются в память. И какие бы силы ни вырывали их, что-то все равно останется там. Обрывком, колючкой, просто меткой от былого, но останется. И будет потом — явись только повод — всплывать из глубины на поверхность, стучаться и скрестись, вторгаться и ошеломлять, оглушать криком нежданного узнавания. А то лишь слегка касаться, дотрагиваться радостью или грустью.

Многие из детских впечатлений пламенеют в памяти могучими заревами, в добрую половину всего твоего жизненного небосклона. Полыхает этакое большое, красочное, перевитое яркими, не то свадебными, не то хороводными, лентами. И ты, захваченный этой яркостью, этой впечатляющей красочностью, заглядишься на свой собственный небосклон как на что-то незнакомо-родное, неизменно живущее и работающее в тебе, но уже навсегда канувшее в Лету.

Такими заревами до сих пор остаются во мне праздники и обряды Радуницы. Разумеется, не религиозной, а человеческой сутью своей.

Нарядные, торжественные, собранно-умиленные, идут и идут люди на кладбища. С узелками, лукошками, корзинками, где аккуратно уложена всяческая снедь, — идут отдаться там, у могил и крестов, расслабляющей и облагораживающей памяти об усопших. Одето ради этого случая самое лучшее, отложено самое неотложное, забыто самое незабываемое…

Тогда я видел таким в Радуницу только свое село, а тут, заново и по-новому представив себе этот праздник, увидел вдруг всю Россию идущей в один и тот же день поклониться памяти умерших. И сразу же рядом со мной оказывался отец Валентин. Весь благообразный — и голосом, и манерами, и красивым зачесом длинных волос над высоким лбом, и даже взглядом: спокойным, с серым блеском, немного усталым.

«Каков, по-вашему, возраст чувства, заставившего вас отправиться на поиски отцовой могилы?!..»

«Знаете ли вы, что это чувство, как уже осознанное и освященное, ходит в ровесниках с легендой о Христе!»

Он спрашивал, я не сдавался:

«Вы сказали — «с легендой»!»

«Не ловите меня на слове…»

Инстинктивно противясь вторжению в свой мир философии отца Валентина, я выбрасывал сразу и щит и меч. И думал, что достигал двойной цели: мне казалось, что стрелы, пущенные в меня, встречали преграду, а мои разили и низвергали. Я не замечал, что спорил по-школярски, примитивно, с механической поспешностью отвечая на выстрел выстрелом.

Впрочем, отец Валентин не стрелял. Он беседовал. Но беседовал так, что казалось, сначала он выбирает в тебе какое-то место, выбирает тщательно, по каким-то лишь ему ведомым признакам, а затем с ловкостью сеятеля роняет туда короткую, чаще в форме вопроса, фразу.

Роняет ее, как зерно в облюбованную лунку, и после этого будто бы присматривается, проклевывается росток или нет?..

А я делал новые и новые выстрелы.

Да все — с промахами.

Лишь позднее, собравшись с мыслями, я увидел многие слабые места в доводах отца Валентина.

Возраст сыновнего чувства равен возрасту легенды о Христе?

Допустим.

Хотя это и спорно.

Но если это так, то не ровесником ли той же самой легенде приходится и чувство рабской покорности человека кому-то или перед чем-то? Доступно ли воображению и цифрам измерение вреда, причиненного догматической верой человеку как борцу?..

Одну за другой «изымал» я из себя фразы-зерна отца Валентина.

Но это было чуть позже. А в ту минуту, растревоженный увиденным, не найдя могилы и не допуская, что ее участь, может быть, печальнее участи могилы безвестного мне Капитонова Евгения, я невольно произносил про себя все то же:

«Нельзя разрушать в человеке извечные духовные начала…»

И добавлял от себя: «Нельзя черстветь там, где надо быть предельно чувствительным; нельзя падать самому перед собой морально в том, в чем и по интеллекту своему и в силу вековых традиций ты должен возвеличиваться…»

Все во мне как-то болезненно мешалось, перед глазами стояли унылые травяные холмики, рябило прочитанными на табличках именами, росяными радугами, пахло плавленым золотом утреннего солнца. Оно теперь поднялось выше и, где только могло, сыпало сквозь стволы, ветки и листья свою невесомо-светящуюся терпко-сладковатую пыльцу. Из-за нее, плотной и стойкой, на кладбище было как в ризнице: шитыми парчой, вро́скид, казались и могучие туловища дубов, и переплетенья оградок, и камень надгробий, и сами земляные холмы, которым, с грустью подумалось мне, совсем не идет наряд из солнечных лоскутьев.

Похожим на ризницу делали кладбище еще вислые, с тучной листвой ветви берез. Ветви эти почти сплошь заслоняли от глаза потемневшие и загрубелые, видно в скорби и боли, стволы, но все равно березы и здесь оставались березами. Поэтическая любовь русской земли, песенная прошивь по ее волшебно-пестрым нарядам, так оживляющая даже самый мертвый пейзаж, березы и здесь, на кладбище, совсем по-русски нашли себя. Они не выпятились, как те, что, озоруя, выметнулись на взгорок и кликнули на спор в красоте само небо; и не зашушукались в кокетливой стайке, отбежав на две-три сажени от других; и не загрустили в лирической истоме, не потупились стыдливо перед кленами, как та, про которую сложена песня… Здесь, среди могил, березы неторопко и молчаливо отошли друг от друга и приспустили над вечным покоем свои ветви, как солдаты приспускают знамена…

Мысль моя ловила все это, фиксировала, преломлялась в самой себе, как в призме, чтобы изломами этими вновь и вновь больно отдаваться в душе:

«Нет могилы… Могилы нет… А госпиталь был. И в нем лежал смертельно раненный на поле боя солдат Федор Русавин… И был при госпитале морг… И сестра-хозяйка выдавала новую простыню (гробов не делали!)… И был кто-то, пеленавший умерших. И чья-то рука заполняла пропуски в лощеном бланке «похоронной»: фамилия… имя… отчество… адрес…

Все было, а вот могилы нет.

Нет могилы…»

2

Я уходил с кладбища с ощущением, будто оно выталкивает меня из себя. Стволы деревьев, каменные, железные, деревянные кресты, рисунчатые оградки, даже эти вислые березовые шали — все вместе и со всех сторон надвигалось теперь на меня, сдавливало, вытесняло, оставляя свободной и открытой лишь полузаросшую тропку, ведшую к калитке.

И я невольно ускорял шаги.

Калитка так же охотно и бесшумно выпустила меня, как и впустила. Лишь закрывшись, она легонько хлопнула у меня за спиной, словно поставила завершающую точку на моем скорбном и безрезультатном поиске.

Хлопок был не сильный и деревянно-глухой, но внутренне я вздрогнул от него. А подняв голову, вздрогнул уже всем телом — так неожиданно было для меня встретить здесь, почти лицом к лицу, этого человека.

Сначала я даже подумал, что это не он, а просто очень похожий на него кто-то другой, но взгляд мой скользнул от лица человека к его ногам, и сомнение тотчас рассеялось: чуть отставленный в сторону, на меня смотрел из-под полинявшей, с разрезом книзу, защитного цвета штанины окольцованный коричневый протез. Он был мокр от росы. И обе штанины тоже, и башмак на здоровой ноге густо блестел влагой.

Все, кроме башмака, сменившего растрепанную спортивную тапочку, было на человеке, как и полтора часа тому назад, когда я увидел его с ведрами в руке выходившим через свою дворовую калитку. Он так и не причесал густые, красиво-тяжелые волосы, не сбрил такую же черную щетину со впалых щек и чуть удлиненного подбородка, не застегнул ворот гимнастерки и не подпоясался.

Но было и что-то новое во всем облике моего знакомого незнакомца. Оно, правда, не сразу улавливалось, и я мог судить об этом новом лишь по выражению лица. И даже не всего лица, а одних только глаз, непропорционально крупных для его худощавости и, может быть, тем самым привлекших мое внимание. В глазах не было сейчас и следа былой отчужденности. И хотя сам мужчина был вроде бы тот же — неулыбчивый, угловатый в движениях, молчаливый, — глаза скрашивали в нем все это, но скрашивали не веселостью, а спокойной житейской уравновешенностью и немного грустью.

А когда мужчина заговорил, пропала и грусть, незаметно сменившаяся тоном теплой участливости, смешанной с виноватостью.

— Я, эт-ыт, спросонья-то… буркнул, — объяснял мужчина. — Будто у меня на бестабачье «сорок» попросили. А потом Феоктистовну встретил, со смены шла. Со станции, стал-ыт. Так, мол, и так, спрашивает, не видел — молодой военный отцову могилу разыскивает? Тут аккурат на моем чердаке-то и прояснилось. И такая неловкость к душе подступилась. Что ж это я, думаю, вовсе очурбатился: у меня про такое, можно сказать, глубокое дело интересуются, а я — «сам увидишь»… Ты уж-ыт не осердись…

Пока он говорил, с меня постепенно сходило оцепенение. И, наверное потому, что я ответил не сразу, незнакомец заговорил торопливей и горячее:

— Сказал я-ыт жене — она за платок и с хаты. «Куда так проворишься?» — спрашиваю. А она уже с подворья мне: «Так ты ж про Дальнее кладбище не сказал человеку». Бабы — они шибкие на соображение. В чем другом, так до крышки намозолишься, вразумеваючи, а в ином — чувствительном — деле такие, брат, мудрючие. Я-ыт и взаправду спросонья-то… И тут меня такая досада на себя взяла. Аж до злости. Кликнул я жену, воротил обратно. Сам, говорю, пойду. Она мне: «Куда тебе, Игнат, с одной клешней, сиди уж». А я: «Нет, говорю, пойду и все до конца доведу». Ну и вот…