Игнат сделал паузу, начав бесцельно разглядывать окурок, которого почти не было видно из больших рыжих пальцев. Сделав затяжку, он уже медленнее и спокойнее закончил:
— Словом, понял я, что ты-ыт еще тут, на старом погосте. По следу вон тому, росяному, понял, сюда он ведет, а назад не видать. Ну и решил я подождать.
И ждал Игнат, видно, немало. Пока он говорил, я успел разглядеть на плотно утоптанной стежке, там, где касался земли протез, оспяную россыпь тупо-округлых, как от талькового камушка, вмятин. Не раз, знать, переступил тут Игнат с ноги на ногу, а точнее сказать, с ноги на протез, прежде чем дождался меня.
Но подумал я об этом и заметил вмятины на стежке раньше, до того, как он упомянул о каком-то Дальнем кладбище. А после этих слов я уже ничего не мог заметить, я лишь с нетерпением и боязнью — не ослышался ли? — ждал, что же скажет мой незнакомец дальше. Надежда, с которой я только что так трудно и смятенно расстался, теперь вот вдруг опять возвращалась ко мне. И пришла она не одна. Приковыляв по-солдатски на скрипучем протезе, она вместе с двумя волнующими словами — «Дальнее кладбище» — протекла через меня еще и новым ручейком людской доброты. «…Ты уж-ыт не осердись…»
Большие виноватые глаза, распирая веки, мельча и без того некрупное лицо Игната, были по-детски щедро и непосредственно искренни, не тая в себе ни любопытства, ни удивления. В них светились только смущение и участливость.
— А где оно, это Дальнее кладбище? — робко, боясь и своего вопроса и возможного ответа, спросил я.
— А недалечко, так-ыт, с кило́метр. На бугре, у соснового подлеска. Там тоже и военные могилки и это-ыт… Памятничек со звездой. Один на всех, то есть как, значит, и причитается.
— Памятничек со звездой? — вырвалось у меня, как вскрик.
— Он самый, — торопливо подтвердил Игнат.
Окурком, видно, прижгло Игнату пальцы, и он снова поднес его поближе к глазам, последний раз, неведомо как изловчась, затянулся, сильно вытянув и выпятив пухлые губы, и бросил окурок в траву. И еще раз переступил с протеза на ногу.
Я протянул Игнату руку, и он коротко и сильно ответил на пожатие. И после этого нам обоим стало как-то проще. Надежда коснулась меня глубинно и тепло, и — что бы там ни говорили — на этот раз я подсознательно, инстинктивно почувствовал, что это всерьез.
— Кабы не косогор, его, Дальнее-то кладбище, и отсюда б видать можно, — продолжал объяснения Игнат.
Но я теперь и слышал и не слышал его. Мысли мои были уже там, за косогором, у памятника «на всех». Теперь мне не требовалось скрупулезных объяснений, главное — есть где-то еще одно кладбище, и, значит, часом раньше или часом позже я буду там. Но Игнат продолжал объяснять, и я не мог помешать ему, не мог оторвать взгляд от его заросшего лица, больших темных глаз, от крутых, но не по летам сутулых плеч. Речь его была чем-то сродни этой сутулости, трудная, узловатая, она вязалась из подкупающей, неделенной простоты.
Мне было неловко, что Игнату пришлось так долго ждать. Поглядывая на его деревянную ногу, я обжигался об оспу вмятин на стежке… Вот прибавилась еще одна — Игнат переступил с протеза на ногу. И вдруг спохватился:
— А впрочем, к чему-ыт я в объяснения ударился? Пойдем — провожу.
— Ну зачем же? Я найду… Спасибо.
Он не стал настаивать. И даже словно бы снова почувствовал себя виноватым:
— Да оно-ыт и так скажешь: в таковом деле сторонний человек — не то слово в песне. Лишка, что говорится. Родная кровь встречается — тут и ветру бы стихнуть не грех, а глаз чужой и подавно в тягость. У меня-ыт прежде встреч с родней не бывало, сам себе и родитель и брат, то есть в полном смысле сиротой рос, но все ж понимаю: душа тут покоя требовает.
Но Игнат все ж пошел рядом со мной.
— До полдороги тебя проведу. Да мне-ыт оттудова прямей к дому станет.
Я достал закурить, Игнат охотно взял папиросу, но от огня отказался.
— Шибко часто не могу — душит. А через время, коли так, спалю.
И неожиданно сказал:
— А и у меня-ыт была одна претяжкая встреча. И вроде бы тож с родней. С ногой то есть, которой теперь-ыт нету.
Поймав мой удивленный взгляд и ухватившись, что я слушаю, Игнат продолжал:
— А было то в полевом госпитале, невдалечке от Кировограда, где левизну мою мне отчикали.
Для убедительности Игнат хлопнул ладонью по штанине на протезе, и огрубелая защитная ткань отозвалась звуком бьющегося на ветру суровья.
— Веришь ли, — продолжал Игнат, — ничто из всей жизни в мозговину мою так не вклевывалось, как тот странный случай. Ни в кое время у меня такого не бывало. И надо же тому непредвиденному обстоятельству выйти… Привезли меня из этой самой операционной в палату, значит, стал я-ыт из беспамятства в сознание входить. Все, все, до пустячины последней-ыт, помню. Особливо пятно зеленое, протечное, на потолке. Видать, с крышей был непорядок, ну снежок-ыт с весной и просочился. А может, дожжик по осени наозоровал. И так пятну тому угораздило размалявиться, что вышла из него форменная фигура… этой, как ее… ну что с задранной до пупа юбчонкой кренделя такие пташьи ногами вышпривает. Танцует-ыт… Ну, как же ее…
— Балерина, — подсказал я.
— Ага. Балерина. Точно. Случилось раз мне самолично такую танцулю наблюдать. С-под Выборга вывели тогда нас на отдых, ну и промеж прочим другим-иным концерт показали. Такая цапля порхала на сцене…
Видно, все другое забылось в ту минуту Игнату, и он, как живую, видел перед собой танцующую балерину. Веки на глазных яблоках вдруг сузились, голова чуть запрокинулась, лицо поднялось — Игнат будто следил за невидимой мне парящей птицей. Но тут же я понял, что все это время перед глазами Игната была та, другая балерина — причудливое пятно на потолке госпитальной палаты.
— Так-ыт, веришь ли, — вернулся Игнат из задумчивости, — с час, а то и боле глазел я на эту причуду. Знал уже, что ноги нет, — убежденно и подчеркнуто уточнил Игнат, — а вот не думал о том. Все пялился в потолок. Мне говорил потом раненый один, который рядом лежал, что был я похож-ыт на свихнутого… Ну, да то к слову. А главное вот-ыт оно в чем. Дверь-то в нашу палату возьми да и откройся. И гляжу я, в точности напроть дверей коляска стоит. Вроде вагонетки: возок впереди, кверху поручень. На поручне рука. Это сестра за него держится. Везла, значит, и остановилась, разговаривает. Я гляжу — возок с верхом груженный и марлецой, аккурат в одну нитку, накинут. И тут я похолодел. С-под марли-то в целую, как есть, стало быть, полную свою величину человеческая нога выпячивается. Поверху всего прочего иного, знать, кинули ее, ну она и обрисовалась в полной четкости, натуральная, только темная. У самого, гляжу, поручня, где сестринская рука, пальцы дыбятся, подале — коленка полусогнутая, а к ближнему до меня краю возка, значит, бедро. Обрублено, стало быть. Я и догадался: мою-ыт конечность везут. Зарывать, видное дело. И в башку тут мне такое вклюнулось: вроде бы как нога проститься со мной вздумала. Перед тем, стало быть, как в землю лечь. От такой мысли мне до того на ту минуту затмило голову, что я чего-то дурное в себе почувствовал. Балерина на потолке, помню, запрыгала, закривлялась, то на одной ноге, то на обеих, а то вниз головой, и тут же все стены за ней следом в танец пошли…
У Игната участилось дыхание, и он время от времени сдерживал его, делая вынужденные паузы.
— Остального иного ничего не помню, стало быть. Сказывали мне назавтра, что будто-ыт кричал я. Одно и то же, говорили, кричал: «Не танцуйте, не надо танцевать!»
Рука, в которой Игнат держал папиросу, заметна дрожала, и нижняя губа его, нервно искривленная к уголку рта, тоже мелко подрагивала, а веки часто и порывисто моргали, сгоняя набегавшую между ними влагу.
— Вот-ыт, брат, какая на мою долю встреча с родней пришлась.
Игнат повернул лицо ко мне, тряхнул тяжелым ворохом волос и грустно улыбнулся:
— Странно. Правда?
И — спохватившись:
— Заговорился я. Прости, право, не до того тебе.
С этими словами он и ушел.
Протянул мне шершавую, не очень крупную руку и, еще раз тряхнув шевелюрой, кинул протезом в сторону, сказав на ходу:
— Бывай здоров, друг!
Он шагал по накатанной машинами широкой колее дороги как-то огрузло и враскачку. И чем дальше уходил, тем явственнее это становилось, будто, отдаляясь, человек на глазах старел.
Будь и ты здоров, дружище!..
3
Игнат уходил вниз, в село, а меня дорога повела на косогор. И я почти бежал по его некруто и лениво вздыбленному боку, вверх, туда, где — я это знал теперь — должна открыться мне опушка леса с приткнувшимся к ней Дальним кладбищем.
Утро еще было в силе, но теней и влаги становилось меньше, синева неба смягчалась, воздух нагревался и редел. Высыхая, на глазах светлела под ногами дорожная пыль.
Я шел все быстрее, подгоняемый заново охватившим меня волнением. Вот уже что-то темное черкнуло меня по глазам и тут же скрылось. Еще шаг, второй — черкнуло сильнее и теперь уже не пропало, а лишь слегка заколыхалось. Вниз-вверх, вниз-вверх. В такт моим шагам. Темная полоска над косогором все шире: лес длинно, спокойно вырастал из притуманенной дали, пока наконец не вынес в поле моего зрения всего себя и, главное, свою низкорослую молодую опушку. Она оказалась так близко от меня, что я сразу разглядел и кинутую квадратом меж сосенок прясельную огорожу кладбища, и неподвижный среди ветвей частокол крестов, и — справа от дороги — невысокую, наскоро слепленную арку с откидными двустворчатыми воротцами, к которым лепилась такая же скороспеха калитка.
А напротив воротец и калитки, через дорогу, стоял рубленый домик. В окне его мелькнуло детское лицо. Когда же я подошел ближе, за стеклом возник еще и силуэт женщины. Ее глаза приблизились к стеклу чуть выше детской головки, и оба лица были удивительно похожи одно на другое. Похожи, скорее всего, любопытством и легкой размытостью черт.
А в следующий миг я вошел на кладбище.