Мне показалось, что калитка, когда я ее открыл, свистяще скрипнула, и я не сразу понял, что это был высвист иволги. Через секунду он повторился.
А уже со следующего мгновения я ничего не слышал и не видел, кроме кладбищенской тишины и узкой могильной аллейки. Впереди меня, справа и слева, виднелись ряды холмиков, тоже успевших порасти травой, но с более высокими столбиками и не такими облезлыми табличками. Аллейка упиралась в самодельный деревянный обелиск (видимо, тот самый «памятничек на всех», о котором говорил Игнат) и, обогнув его с обеих сторон, уходила дальше.
Мне нужно было сделать первый шаг в какую-то сторону. К какому-то ряду. В направлении какой-то могилы. Первый шаг к новой, теперь уже действительно последней надежде. Некрашеные, потемневшие от времени столбики словно замерли в ожидании моего решения. Мне почудилось, что всем им не безразлично, какому из имен я поклонюсь первому. И они нетерпеливо ждали моего первого шага.
И стального цвета деревянный обелиск, увенчанный красной жестяной звездой, чудилось, тоже ждал.
И холмики ждали.
И таблички.
И особенно ждали те… там… в земле: к какой из вечных постелей я подойду вначале?
А если среди них лежит и отец, то, значит, никто не ждет так моего первого шага, как он.
Семь лет ждал он моего прихода…
Осколок или пуля, ударившие его в грудь, отняли у него не только жизнь. Ибо убили не просто солдата, они убили отца и, значит, отняли у этого человека и другую великую радость: увидеть после страшной войны продолжение своей жизни — родных сыновей.
Теперь вот один из сыновей пришел. И стоит у ворот кладбища, у начала могильных рядов. А они, лежащие в земле, ждут.
И он, отец, ждет…
Я так взволнован, что, забыв обо всем на свете, думаю об отце как о живом. Мне даже кажется, что я пришел не на кладбище, а в госпиталь, где все они, вот эти названные на табличках люди, лежат в зеленых бинтах. Они все видят меня, а я не могу различить их по лицам. Потому что у них все, все закрыто зелеными бинтами. Кроме узеньких щелочек для глаз. И все эти забинтованные землей и зеленью люди видят меня, а я их не вижу.
Но одна пара глаз смотрит на меня по-особому: для нее не просто любопытно увидеть, куда, к кому я шагну. Для этих глаз, смотрящих на меня сквозь щелочку в бинте, очень важно, чтобы я шагнул именно к ним. Семь лет они ждали этой минуты…
Вспышка мысли — мгновение, крохотная частичка времени, но в повествовании, какое она всю жизнь неутомимо складывает, это целая строка.
Такой строкой была и эта моя мысль о том, что отец ждал меня.
Возникнув и отлив строку, мысль тотчас же сместилась куда-то в сторону, как в небытие, отодвинув собой и строку.
Кто когда прочтет ее?..
Я прочел ее, вернее, перечитал сызнова очень скоро. Может быть, меньше чем через минуту. Пауза между первым и вторым чтением измерялась несколькими шагами, от ворот, где я стоял, до могилы, к которой я, неведомо чему повинуясь, подошел.
Вторая могила во втором ряду, справа… На столбике две таблички. И холмик заметно шире других. Значит, под ним двое. И один из них…
Глаза мои заметались между табличками, знакомое, родное спорило с незнакомым.
Сначала я увидел имя и отчество. Затем — год рождения и дату захоронения. Мне казалось, что я взял в руки отцовский паспорт. Но что-то словно застряло соринкой в глазу.
Что бы это могло быть?..
И только тут я сообразил, что в фамилии искажены буквы.
Но я уже знал самое главное: я знал, что стою у могилы отца.
Было очень больно в груди. И, кажется, во всем теле тоже. Все окружающее как бы дрожало, сотрясалось. Это посеяло в глазах влажную рябь, мешающую правильно и четко видеть предметы. Аллейка, трава, столбики, буквы на табличках — все поплыло, затуманилось, стало ускользать, смешиваться одно с другим, терять очертания.
А я был бессилен и перед болью своей, и перед этим влажным туманом… «Он ждал», — вернулась из небытия строка и, прочитанная сызнова, подкосила у меня колено…
4
Дед, взлохмаченный, изможденный — он напомнил мне Мельника из «Русалки», — появился нежданно, словно возник из-под земли. Я увидел его, поднявшись. Лицо мое еще хранило касание могильной травы, когда, поклоняясь праху, я припадал губами к холму, и я весь будто еще откуда-то не вернулся в самого себя — и тут эта худенькая, дряхлая фигурка перед глазами…
Старик стоял у изголовья соседней могилы, в одном или полутора шагах от нее, и, щурясь, сочувственно смотрел на меня.
Когда я поднялся, он чуть заметно, с печалью, кивнул мне головой, как будто мы были знакомы.
И молчал.
Он, видно, ждал, когда я закончу все, что должен сделать.
А я не очень-то и знал, что нужно делать в такие минуты, с чего начинать. Я даже не сразу вспомнил о цветах, которые лежали в моем чемоданчике. Я вспомнил о них, лишь посмотрев на сочувственно безмолвную фигурку старика, на его морщинистое лицо и в бесцветную матовость глаз, которые словно бы подсказали мне, что нужно положить на могилу цветы.
Я открыл чемодан и достал купленные вчера близ вокзала гвоздички. Цветы успели заметно привянуть. Мысленно пожалев, что не оставил ни одного из тех росяно свежих и рассветно ярких цветов, которые мне дала Мария Феоктистовна, я надорвал ниточку, чтобы распустить пучок. Это получилось так легко, что я удивился. А в следующее мгновение оцепенел. И никак не мог взять в толк, что все так и есть, что в руках у меня два тетрадных листка, навернутых один на один, а в траве, у ног, разрозненные головки гвоздик. Одни головки, без стебельков, с неровными почернелыми следами срыва. Были они, видимо, жертвой ребячьей шалости, упав под скашивающим ударом хворостины; потом другие, столь же черствые руки подобрали их, сшили ниткой в пучок, прикрепили, как к стерженьку, к плотно свернутому листку бумаги, обернули вторым листком и обмотали для прочности той же ниткой снаружи…
Я наклонился и собрал увядшие головки цветов, не зная, что делать с ними. Чувствуя на себе взгляд старика, я не решался поднять глаза. Но это не было чувство стыда, просто я, как живую, телесно, до последней черточки зримую, видел перед собой молодую цветочницу. Видел ее идущей, величаво и грациозно качающей корону холеных волос… Но шла она уже не через площадь, а по кладбищу, среди могил. Шла в мою сторону, ко мне. Идти цветочнице, чудилось мне, трудно, она спотыкалась о могилы, ее царапали оградки и надгробия, кололи и жгли травы, и вся красота в ней от этого надтрескивалась, меркла, бралась прахом. Ко мне вплотную подошла уже не дебело молодая статность, не цветущая женственность со скульптурно очерченными контурами фигуры и лица, а тусклая, запавшая в небытие старость, невозвратно ушедшая от красоты.
И я, вмиг обессилев душевно, оторвался от лежавших у меня на ладонях головок гвоздик, поднял глаза навстречу этой разрушенной красоте и… зрачок в зрачок столкнулся с влажно дымящимся взглядом старика.
Когда он подошел ко мне так близко?..
Тотчас коснулся меня и преклонно вызвеневший уже, с хрипотой курильщика голос:
— Не болей сердцем, командир. Это люди обманчивы. А цветы остаются цветами. Не болей сердцем, милой.
Старик выбирал из моих ладоней затуманившиеся головки цветков, укладывал их полукругом у могильного столбика, вокруг которого он неведомо когда успел повырвать траву, и продолжал говорить:
— Одни из людей бывают обманчивы по причине бездолья житейского, другие от природы духом ущербны… Не болей, командир. Благодарность упокойника к тебе за чужой обман не уменьшится.
Уложив вокруг столбика головки гвоздичек, старик начал помогать мне приводить в порядок могилу. И все утешал меня.
А мне было от этого только тягостней и горше, внутри криком кричала обида, и опять, опять возникала перед глазами цветочница. Красивая загорелая рука, движением факира вынимающая из корзинки букетики, ладность фигуры, обжигающе синий взгляд, ручьисто звонкий голос:
«Хотите гвоздичек?..»
И вот: падают в траву головки цветков…
Какая низость! И так рано, смолоду…
Но я вдруг тут же начал и защищать цветочницу перед самим собой. Житейски не искушенная, еще почти детская душа ее, думалось мне, была в ту минуту не самою собой: где-то, когда-то, по чьей-то недоброй воле она, как ненаполненное ведерко, накренилась и зачерпнула в себя дурного. И так оно чуждо ей, это дурное, чуждо красоте ее, возрасту, свету, который не может не излучать женская юность, что о подлости, этом тухлом скарбе уже немолодых душ, не хотелось думать.
Обида погасла во мне. Но, правда, и красота цветочницы уже не возвращалась в воображение. Где-то совсем рядом, среди могил, вокруг меня и, наверное, во мне самом невидимо лежала она, разбившаяся от удара о подлог, развенчанная и неживая.
Невоскресимо убитое обманом!
Жизнь и доверие, вспомнил я услышанное где-то, теряют только раз…
А старик продолжал убеждать меня:
— Я и сам себе часто говорю: «Не держи, Даметыч, досаду в груди, отходчив будь». И тебе, командир, скажу: не тереби себя. Не размывай обидой поле душевное. Ан и так досыта ему неровностей всяких. Там, глядишь, овражина, там бугор-косогор, там рытвина. А где уголок поглуше, так и целая пропасть чернеется. И-и-и-и, — распевно и тонкоголосо протянул Даметыч. — Сложно наворочено в человеке.
Куцые, утолщенные на концах пальцы старика неторопливо вырывали травинку за травинкой. И так же неторопливо Даметыч говорил:
— Ту ж хотя б Марью нашу взять. Жизнь-то у нее какая?.. Три таких канавищи проволокло по ее клину жизненному… Ни один черт не придумает, абы так человека наказать.
— Чем же она наказана? — механически, думая о своем, спросил я.
— А так и наказана, — не поднимая головы, отвечал Даметыч. — Любили ее два летчика. В молодости еще. Вышла она за одного. А он через год али два возьми да и расшибись. Это самое… Насмерть. При полетах что-то неладное приключилось… Вышла она за второго. Того, который тоже любил ее. А и с ним через месяц та же беда стряслась. Приехала она сюда, к родственникам своим. А тут поблизости тоже военные летчики… Один, вдовый, промежду прочим, скоро различил ее среди других женщин, стал ухаживать. Ну и это самое… жениться. Она ни в какую, страхом да печалью еще не перемаялась. К тому же летчик опять… А он свое. Ластился, само собой, упрашивал. Уломал-таки. Так можешь ты взять себе в голову, командир? Тоже вскоре разбился. Ну после этого Марья наша Феоктистовна, значит, душевно и надломилась.