Пульс памяти — страница 66 из 73

В окне дома сторожа, за дорогой, опять мелькали женское и детское лица, и кричала невдалеке, наверное, та же самая иволга, и так же мирно лежали на могилах тени, а между ними золотисто дымились солнечные пятна…

На меня смотрели соседние могильные таблички, смотрели в упор, настойчиво, подставляя глазам написанные на них имена. И я невольно читал их.

Читал надписи, а видел лица, лица и лица. Разные, как и это звучание фамилий и имен, но неповторимо похожие тою же российской яснописью, в которой, как контуры и окраска в цветке, соединена мягкость черт с цветом волос и глаз.

Геншинаев Б., 1921 г. рожд…

Колков И. Ф., 1901 г. рожд…

Золин М. П., 1899 г. рожд…

Фамилии, фамилии, фамилии… Звезды все той же галактики Печали. Они не вечны на жестяных табличках, но у них есть еще одно обиталище — небосклон людской памяти. Оттуда они светят всегда, даже если табличек и не было…


…Еще по длинным утренним теням я уходил с Дальнего кукотинского кладбища. Перед тем как спуститься с косогора, оглянулся.

Мне хотелось запечатлеть в памяти окрестности, что окружают отцову могилу. И я по сей день вижу их такими, какими они были в то утро.

Лес уходил от кладбища вправо и влево, темный, массивный, контрастно вписанный в сферическую вогнутость горизонта, А едва кончалась его, лесная, власть, взглядом завладевали поля с пшенично-золотыми выгибами косогоров, с островками ядреных рощиц, с ленточкой прошивью мелькавшей то в ивняках, то по сини лугов речки.

Окажись я здесь по другому поводу — застыл бы на добрую минуту в немом созерцании земли и неба, их невесомой утренней дивности, а потом, пьянея и забываясь, пошел бы к ней, к этой дивности, и в нее, и сквозь нее, дальше, дальше, в чащу, в прохладу, повалился бы на вызолоченный солнцем мшаник или в пестротравье еще сырой, росно дымящейся лесной поляны, что бывает похожа в такое время на солнечный колодец… Ложись на дно этого колодца и пей переполняющую его хвойную свежесть, балагурь с облаками, которые, будто из любопытства, пожелали проплыть над этой бездной света и тени, заглянуть в ее таинственную глубину…

Минуты этого радостного оцепенения были бы заслуженной данью всему тому, что открылось мне здесь, на этой незнакомой, но теперь навсегда родной для меня земле.

Да только не было ни минуты, ни даже коротких мгновений упоения красотой.

А иная, совсем иная минута была.

Когда я вновь увидел кладбище издали, я вдруг подумал, что места русских захоронений чем-то удивительно похожи друг на друга.

Чем?

Нежданно для самого себя я нашел отгадку: у нас просто умеют выбрать для кладбища место. И, следовательно, похожи не сами кладбища, а это вот умение. Почерком, что ли, еще назвать его…

Но я тут же вспомнил о забытых травяных холмиках, приютившихся в углу старого кукотинского кладбища, вспомнил сбитые конским копытом столбики, неразборчивые надписи, искажение в фамилии отца — и разгадка моя обернулась невольной горечью: а не отличает ли и это наш почерк? Не стало ли нам изменять что-то в нас самих?.. «Есть в человеческой жизни духовные категории, которые нельзя разрушать, ничем не заменяя…»

Отец Валентин, спохватился я, продолжал бросать свои зерна на захваченный им во мне посевной клинышек. Бросать из позавчера в сегодня.

Но чем дальше я уходил от Дальнего кукотинского кладбища, тем меньше становился этот клинышек. Невидимая, новая сила упорно запахивала его во мне. Чудилось, что внутреннему слуху доступен даже шорох незримого лемеха, который поднимает на свою косо-пологую поверхность и тут же посылает в отвал что-то упругое и весомое.

Этой силой были мои вчерашние и новые воспоминания об отце.

Я перебирал в памяти подробности позавчерашнего спора в вагоне, рассказы Кордамонова, все свои кукотинские встречи — и неизменно, как к исходной точке, возвращался в жизнь отца.

Так возвращаются из далеких или близких путешествий в родную страну, в край свой, к незабываемым, колыбельно волнующим местам.

Здесь было все просто, хотя и не без сложностей, прозрачно, хотя где-то, уже позади, виднелись и туманности. Ни обволакивающей магии слова, за которым стояла неразгаданная тайна убийства, ни затмений, ни подлога… В жизни этой билось сердце, братски родственное миллионам себе подобных, и оно, только оно отвечало своему хозяину на все вопросы о добре и зле. Отец знал, насколько был правилен избранный им путь жизни, и не крошил, не мельчил эту свою уверенность никогда.

И это была вера. Вера не только ума, а и сердца.

Того самого сердца, которое поднимало отца в атаки на путаных-перепутаных фронтах гражданской.

Я заново и заново видел отца мысленно в той стихийной атаке под Коростенем и, как эхо, ощущал минуту, когда его сердце ошеломляюще и больно, словно хлыстом, ударило по сознанию и, кажется, по всем мышцам, суставам, клеткам: убит начдив! И не было, знал я, даже мига промедления, пружина гнева выбросила солдат из окопов мгновенно, выбросила всех: и отца, и Павлантия Головнина, и остальных…

Как эхо, донеслась до меня из той же горячей поры и бессильная тревога его солдатской души, так близко воспринявшей беду друга.

Чем больше думал я о жизни отца, тем пространственнее видел ее среди многих и многих других жизней, высоких и низменных, и это было как приобщение к истине. Его сердце расходовало себя и на печаль о безвременно умершем фронтовом товарище, и на тайную войну обрезов, и на минуты когда-то возникавших сомнений, и на невыразимую боль при мысли о сыновьях, на тоску по дому. И даже власть уже фактически победившей «палочки Коха» оказалась в конце концов ничтожно малой в сравнении с властью этого сердца, которое не могло отказать себе и своему хозяину в праве и радости вновь подняться навстречу огню за то, за что они поднимались не раз.

Пусть последний раз, но — подняться. Во имя того, во что он раз и навсегда поверил.

Медленно, но с усиливающейся настойчивостью доходило до моего сознания, что эти мои воспоминания и раздумья дают мне ответы на все вопросы о добре, зле и вере.

И о давних и новых инквизициях тоже.

И об уроках страдания, о муке и благе, о предначертанностях свыше…

Обо всем.

На смену одним доводам приходили другие — то почерпнутые из собственных наблюдений, то извлеченные из услышанного. Все соединялось воедино — пространственно, логично и покоряюще. По крайней мере, для меня самого.

9

Я шел пыльной дорогой, под ногами глухо шуршал песок, а мне чудилось, что я опять слышу шорох незримого лемеха, продолжающего бросать в отвал целину того «посевного клинышка», куда так много накидал своих зерен отец Валентин.

И все же, хотя «клинышек» и запахивался, я не ощущал в себе успокоения. Потому что думал в те минуты не только о могиле отца и о добре и зле. И не только о горести встреч живущих с безвременно ушедшими солдатами. Окруженный спокойной красотой утра, прозрачностью его парения над землей, я всем своим существом ощутил противоестественное, но, увы, неотвратимое соседство великой земной красоты с не менее великой людской печалью, принесенной войной.

И я подумал:

«Не так ли соседствуют на Земле безумие и мудрость? Вот только — где проходят их границы?..»

Вдруг я сам ответил себе: границы эти не выходят за пределы, в которых господствует человеческий мозг.

Все преднамеренные убийства — давние и новые, массовые и одиночные, явные и тайные — осуществлены с помощью мозга. Им, только им выношено все: от первых проблесков черных замыслов и их полного вызревания до использования самых изощренных средств истребления.

И точно так же все лучшее в деяниях человеческих порождено могучей работой мозга.

Те же источники, те же масштабы господства!

Отсюда логика вела к вопросу вопросов: почему же при таких равных возможностях столь часто побеждает безумие?

«…Историками, — зазвучал в моей памяти голос Василия, — за время существования человечества зарегистрировано четырнадцать с половиной тысяч войн…»

Какая (в этих случаях — третья!) сила перетягивает черную чашу весов?

И опять я сам ответил себе: надо уметь соединять энергию поколений, чтобы начатое однажды святое дело, начатое одним поколением, честно продолжалось и доводилось до следующих высот новыми и новыми поколениями.

И еще надо, чтобы люди настойчивее делали себя людьми.

Это уже — по Кордамонову.

— Люди, — говорил он, — делают себя людьми. Друг друга и каждый сам себя. — И подчеркивал: — Обязательно человек и сам должен делать себя человеком. Общество, коллектив? Да. Бесспорно! Но и сам себя — тоже. Сознанием своим, пониманием собственной, личной — а не вообще! — предназначенности под солнцем. Человеческой предназначенности! Ибо если человек просто частица чего-то общего, как муравей в муравейнике, то, покорно и неосознанно, он начинает мыслить чужими категориями. Мысля же чужими, готовыми, не своим умом открытыми или хотя бы перепроверенными категориями, да еще не дав при этом себе труда подумать, насколько эти категории элементарно порядочны, человек превращается из существа, способного (и созданного!) мыслить, в биологическую марионетку…

Там, на пути от кладбища, во ржи, слова эти обернулись во мне неожиданным ощущением: справа и слева от дороги стояла рожь, и на меня вдруг вплотную наплыли изломанные, путано переплетенные соломинки. А сквозь них — злобный, белесо закатывающийся взгляд. И судорога слабеющих пальцев, ищущих спусковой крючок автомата…

И донесся до слуха моего голос Василия — смятенные, годами не оставляющие его вопросы: «Откуда у рядового немецкого солдата такая ненависть к советским людям?», «Почему он, бандитски ворвавшийся в чужой дом, так неукротимо зол?»

«Откуда?.. Почему?..»

И слова Кордамонова уже звучали для меня как ответ на те давние вопросы Василия.

Ответ не менее яростный, чем тот предсмертный взгляд фашистского солдата. Но потому-то и справедливый ответ.