Откуда ненависть?
От потери самого себя.
Почему неукротимо зол?
Из-за легковерия и бездумья.
Да, да. Тот умиравший во ржи фашистский солдат не мог претендовать на звание человека. Это была биологическая марионетка.
Соединение слов Кордамонова с вопросами Василия было для меня еще одним открытием. И я с грустью думал: финал трагедии всегда более или менее легко объясняет ее причины, но это, к сожалению, не всегда прибавляет людям прозорливости…
Опушка леса, вместе с кладбищем, с ее оградой, обелиском и с домиком сторожа, колеблясь в такт моим шагам, медленно погружалась за косогор, а мне на мысль вдруг пришли неведомо когда и где прочитанные стихи. И звучали они тоже как бы в лад шагам, в лад колеблемой ими верхней линии косогора:
Живущие, всегда ли вы правы́?
Нам кажется, что чаще вы непра́вы…
Росинка прав просила у травы,
У ветра правды добивались травы.
Спор не решен и по сей день, увы,
Живущие, всегда ли вы правы?..
Стихи оборвались в памяти так же внезапно, как и возникли, потому что я вдруг отчетливо услышал песню. И сразу же узнал ее. И узнал голоса: крепко сбитый пучок высокого звука, перевязанный тесемками пауз-вдохов, таких нетерпеливо искренних, что казалось, вместе с женщинами пело и все окружающее:
Земля моя,
Мой свет,
Мой день счастливый.
Вдох и — выплеском неизбывной влюбленности в эту землю, в сопричастность ее красоты и людского песенного слова:
Мой хлеб и соль,
Надежда и любовь.
Когда на повторе ведущие голоса окаймились распевно звенящим подголоском, я увидел певуний. Они выплыли мне навстречу из-за островка раскидисто-зеленого можжевельника, все четыре — немолодые, с граблями на плечах, в косынках до бровей и, кроме одной, в пестрых сарафанах.
Я шагнул в сторону, и женщины, обдав меня песней и взглядами, проплыли мимо. И опять вывели голоса на припев, но на этот раз песне чего-то вдруг не хватило, голоса, не набрав силы, как бы расплылись, отекли, их не окаймил, не высветлил подголосок. Песня смолкла. Я невольно обернулся и увидел, что одна из женщин, отстав от остальных, идет ко мне.
— Здравствуй, сынок.
Женщина остановилась, сняла с плеча грабли.
— Не узнаешь? Я в форме была, в фуражке красной. Помнишь? А теперь вот — натуральная крестьянка. — Она еле заметно улыбнулась, но, тут же погрустнев, спросила: — Нашел могилу-то?
А я сразу вспомнил рассказ старика Даметыча и, узнавая одну за другой черточки и линии в облике Марии Феоктистовны, подумал о трех могилах в ее судьбе.
— Аль не нашел? — переспросила Мария Феоктистовна.
— Нашел. Спасибо вам за цветы.
— Да что там…
И помолчав:
— Хорошо, что нашел. Не зря ехал в даль-то, а главное, по-сыновьему дело сполнено.
Знакомым уже мне движением, только теперь не жезла, а грабель, Мария Феоктистовна сдвинула со лба косынку, и я совсем узнал ее не то приугасшие, не то усталые глаза, морщинки вокруг них, приятную округлость лица. Мне вспомнился ее суетливо-взволнованный оклик: «Сынок, эй… погоди маленько. Сынок!..», вспомнились руки, державшие щедрый ворох цветов.
А потом, как совсем чужое и ненужное, пришли на память слова Даметыча:
«…Марья наша, значит, душевно и надломилась…»
Она стояла передо мной, не зная, что вчера, после долгих и тщательных поисков (не работал ли кто из кукотинцев тогда, в сорок четвертом, в госпитале?), я побывал и в поселковой чайной. И слышал там грустные песни Марии Феоктистовны. Окно в чайную было открыто, и я, замедлив шаг, различил среди других лиц закинутый над столом, неясный из-за табачного дыма знакомый профиль…
— Ну, час тебе добрый. Хорошо, что нашел, — повторила Мария Феоктистовна и, повернувшись, заторопилась догонять женщин.
Я уже входил в село, когда меня еще раз, как дуновение ветра, коснулась песня.
Я, правда, так и не понял, был это отклик песни, звучавшей в поле, или той, что Мария Феоктистовна пела накануне в чайной?..
Вот коснулось слуха еще раз…
И стихло.
Будто догорел в воздухе крохотный, но яркий огонек звука.
И этот огонек высветил мне еще одну страничку довоенного прошлого. Будто кинуло ее мне оттуда, из давнего, так, как кинуло по воздуху последний отзвук песни.
Мне увиделась наша сельская хата одним зимним вечером.
К матери сошлись подруги-соседки, что-то наперебой рассказывали смешное, и так подчас взрывался их хохот, что в нашей керосиновой «семилинейке», стоявшей на прибитой к оконному косяку подставке, вздрагивал язычок пламени.
Как раз под эту минуту в хату вошел отец. В заснеженной одежде, с заиндевелыми ресницами и бровями, он словно бы по волшебству, вырос из белого пара, что раньше его ворвался в двери.
Женщины умолкли, и, чтобы разрядить эту заминку, отец громко, шутливо сказал:
— Вот вы мне и попались, бабоньки!..
— А в чем жей-та попались? — загалдели женщины.
— В хате моей…
Опять все хохотали. И отец, раздеваясь, тоже смеялся.
— Чем же карать будешь, грозный хозяин? — балагурили женщины. — Кнут-от припас?
— А песнями откупайтесь.
— Песнями?
— А что? Аль не умеете?..
И они пели.
Отец слушал, сидя у стола, где сгрудились и мы втроем — Федор, Василий и я.
Мать пела тоже, она стояла, прислонившись спиной к печи и скрестив на груди забранные в полушалок руки.
Кончилась песня — женщины спрашивали:
— Хорош выкуп, хозяин?
— Хорош, да мал, — смеялся отец.
И начиналась новая песня.
А потом что-то кем-то было сказано о песне (так часто бывает: попоют да еще и поговорят о спетом), и на эти слова откликнулась мать:
— А оно ж знамо: зори небо красят, цветы — землю, а в песне, гляди, вся душевная краса да сила…
10
Всю обратную дорогу я думал о людях и земле.
Была под солнцем планета Федора и Марии. Шквальным ветром войны ее раскачало, завихрило в кутерьме бедствия — и вон куда отнесло течением смерти прародителя этой планеты. Бьет да бьет поезд колесами по стыкам, а не так далеко отъехал я от родной могилы. И не так близко еще родное село.
Долог путь, велика земля.
Но все ж любые отдаленности земного пространства подвластны людям. И измеряются они не километрами, а тем, что посеяно и что взошло в человеке.
За окном вагона, как танцовщица в медленном кружении, показывает мне всю себя вызолоченная и высиненная даль, а мне не менее ярко видятся маленькие точечки на полях и дорогах — люди.
Что огромнее: каждая из этих точечек или все окружающее их пространство?
Для меня огромнее каждая из точек.
Удивляюсь самому себе: без раздумья, легко и убежденно я отдал предпочтение человеку. Маленькой точечке на земле.
Вот стоит женщина… Грустно загляделась на поезд, прижав к коленям худенького, с льняными стрехами над ушами мальчика… И я почему-то подумал: под небом нет ничего, что было бы огромнее внутреннего мира этой женщины и его взаимосцеплений с земным и духовным, с прошлым и будущим, с тенью и светом.
Но как беззащитен этот мир перед всем, что враждебно ему!
В нем красовались дворцы и царства, возведенные детскими, отроческими и юношескими мечтами. Так явственно красовались!..
Все уже давно в руинах.
И сколько еще развалин и полуразвалин рядом: несбывшиеся надежды, любовь, которую, быть может, убила война или осквернила неверность… Но мир женщины не стал меньше от посетивших его несчастий. Напротив, он стал настолько же вместительнее, насколько раздвинули бы его и радости — приди они к этой, засмотревшейся на поезд, матери.
Правда, радости подняли бы в ее мире другие пологи, открыв не затененные, а светлые горизонты…
Женщины уже давно не видно, а мир ее все еще со мной. И я, безвестно для нее, в ее мире. Пусть выдуманном, если говорить именно об этой женщине, но, быть может, дважды, и трижды, и многократно правдивом для многих других.
Для Марии Феоктистовны, например, с ее тремя трагическими замужествами и такой неотталкивающей душевной сломленностью…
Для Аввакумова, умершего скорее не от чахотки, а от сознания все обострявшейся вины перед сыном…
Для бабушки Пелагеи, проводившей когда-то нас с отцом душевным напутствием: «Бог вам в сотоварищи»…
Для майора Кривени… Для Игната… Для Кордамонова… Для деда Даметыча…
Для оставшегося в моей памяти безымянным здоровяка учителя…
Для Гужилина, наконец…
За окном вагона промелькнула дачная платформа, с нее по ступенькам сходили двое влюбленных. Рука девушки в руке юноши… Припав к стеклу, я видел их дольше, чем женщину с вихрастым мальчиком, — влюбленные уходили от платформы в поле, навстречу ветру, зелени и золоту, под покров предвечернего неба. Вот сцепленные руки их стали плавно раскачиваться, шаг замедлился…
Им было хорошо.
А когда влюбленным хорошо, они хотят, чтобы дорога была длиннее, и уже одно это желание — бесконечность.
Сколь же должен быть велик мир, в котором бесконечность — только частица его!..
Под небом нет ничего огромнее.
И когда неоправданно убивают человека, то губят тем самым больше, чем просто жизнь. Губят огромный и неповторимо живой мир.
Мне тут же опять выкликнулось из того, давнего, — с переправы на Северном Донце (выкликнулось через сознание Василия):
«…Это лицо уже не оживет?.. Ужасно, ужасно… Верните глазам их осмысленность, оживите умирающие миры!..»
И добавилось — уже явственной радостью, что словно бы вдруг хлынула в меня через оконное стекло:
«…Посмотрите, как хорошо под небом, когда на земле не бесчинствует смерть!..»
Это родилось как-то само собой, просто и естественно — и все из той же думы моей об отце.
И об огромности мира человеческого…
Невдалеке, на взгорке, увидел я из окна, приютилось селеньице. Из-за крыши старенькой хаты вынырнул в небо колодезный журавль. И снова скрылся. Черпают воду. Сейчас студеная струя выплеснется из бадейки в ведро… Вот: вскинулся и, поколебавшись, замер журавль. Воды набрали. Кто-то, невидимый для меня, пошел от колодца с ведрами.