Пошел к своему дому, в свой мир, зачерпнув эту микроскопическую малость одного из земных благ.
Больше ему пока не нужно.
И высится над старенькой хатой веселый журавль, красиво спокойный и словно бы чуточку довольный собой.
А с бадейки, мысленно видел я, падают и падают обратно вниз, в глубинную прохладу колодца, — капли, капли, капли…
Поезд отдаляется, и журавль на глазах теряет себя в пространстве. И вот он уже не над крышей хаты, а в стороне от нее… Вот и крыши не видно, журавль теперь просто в воздухе, и кажется, что это не даль, не увеличивающееся расстояние, а именно воздух поглощает его и уносит из поля зрения.
Сколько раз видели это люди, но всегда иначе — и по-новому! — запоминали свои расставания с такими вот родными вешками и символами.
«Журавель вдалеке — что платок в руке…»
Это выплыло из-за вагонного окна как шепот ветра. Выплыло голосом матери. И мне осталось лишь подивиться, как это было кстати для той минуты.
Если есть в поезде кто-либо из жителей этого селеньица, думалось мне, он, наверное, смотрит и смотрит туда, где только что были видны крыши, а теперь вот, бессильно споря с небом, неясно темнеет под ним острый угол журавля.
Или это высоко вскинутая рука с платком?..
В огромности земного пространства — огромность и высокость человеческого чувства.
Волнующая боль и нежность расставания…
Смотрит сейчас пассажир (если он есть в поезде) на эту родную для себя вешку-символ и, сам того не замечая, наполняет себя до краев теплой, размягчающей грустью.
И нигде, никогда не прольет даже каплю ее.
Предстоит ему возвращение или не предстоит — все сохранится в душе по-доброму. Как сохраняется в колодце чистая вода — пока живы там неутомимые ключи.
В ком не живут памятные журавли да крыши!
Я тоже помню свои вехи и символы, точно знаю и место и миг, когда они, встречая возвратившихся, выплывают из сини манящими точками…
Они, знал я, выплывут мне навстречу и завтра, когда я пойду со станции домой. Будут это и крыши, и деревья… И, конечно, такой же вот колодезный журавль…
Такой же?..
О нет и нет!
Он только внешне, да еще названием своим похож на тот, незнакомый мне — над незнакомой крышей. А в остальном это — не просто вешка. Это тоже страничка из жизни отца.
Еще одна из тех, что уже перелистал.
Опять сверкнула искра кресала… Или — словно б опустился необычный журавль в необычный колодец — и вот еще раз зачерпнуто бадейкой из бездонностей памяти.
Из колодца — и о колодце же…
Одним весенним утром послала меня мать по воду, но я вернулся с пустыми ведрами. В колодец, где-то на середине его глубины, едва ли не из всех щелей сруба низвергалась мутно-сизая вода. Грунтовые потоки, оказалось, размыли на этом уровне глинистый пласт и испортили колодец. Струи их были такими сильными, что бадейка, которую я все же решил опустить, наполнилась до краев, так и не коснувшись воды внизу.
— Большую хлопотность подарила нам веснушка, — покачала головой мать.
— Да, подарочек дорогой, — отозвался отец, глянув на ведра, и кольнул меня усмешкой, не без лукавинки: — Ты, конечно, проверил: и все другие колодцы залило?
— Не, не проверил, — выпалил я, не уловив лукавства.
— Так, может, проверишь?..
Пока я ходил за водой к другому колодцу, отец успел созвать мужчин. Пришли и женщины. Испорченный колодец зарывали.
А летом, облюбовав место получше, рыли новый. Тот, который жив своими ключами и сейчас.
И жив он не только ключами. Потемневшие венцы уходящего вглубь сруба — это тоже жизнь колодца, они — как четыре колонки строк в его биографии.
А заодно — и в биографии моего отца…
Подумал я об этом — и хлынуло, наплыло из дней тех: растет невдалеке от нашего дома гора выброшенной лопатами земли. Всех цветов она: от черной, с переходом в пепельные тона, до кирпично-красной и песчано-сизой, местами с фиолетовыми и синими вкраплениями. На полсела бабий гомон, и лишь изредка — как команда или остережение — мужской голос.
А в небольшом отдалении — шарканье пилы и мягкий перестук топоров: плотники собирают дубовый сруб.
Но самое главное и самое трудное — рытье шахты. Когда дойдешь до водоносного пласта! Скоро ль, замокрев, грунт уступит наконец и лопата, извлекая его, приятно зачмокает, будто заговорит с проклюнувшейся водой?
Скоро ли?..
Вода появилась не скоро. Тросик по желобу ролика все скользил и скользил вниз-вверх, вытаскивая из глубины большое ведро с песком.
День рытья… второй… третий…
Стоявшие у во́рота мужчины озабоченно переговаривались с теми, что были там, на дне котлована.
— Больно сухой грунт идет, — кричали, опираясь рукой на ворот, сверху. — Может, ломиком прощупать?
— Давайте ломик, — доносилось, похожее на эхо, снизу.
Пока вгоняли ломик, там и там царило беспокойное молчание. «Неужели просчет? Хитрый водоносный пласт где-то коварно вильнул в сторону — и покатилась подземная речечка мимо… Сколько же теперь еще рыть? Да и будет ли вода в этом месте?..»
Ломик обнадежил, острие его оказалось явно мокрым, но надо было еще копать да копать. В шахту спустилась новая смена, потом спускались еще две и еще, — и я не помню уже, кто из мужиков радостно прокричал наконец со дна, из узкой сырой глубины:
— Вода!
Ведро тут же подняло уже совсем влажный песок, затем — совсем мокрый… А дальше пошла сама долгожданная вода, только густо мутная от глинистых примесей.
Теперь работали внизу по одному и сменялись чаще.
Сменялись просто: опираясь на ворот, становились ногами в ведро и, держась за тросик, опускались вниз.
Некоторые из мужчин не могли опускаться в колодец, боялись, на их долю доставались насмешки, но робеющих все же щадили, резиновые сапоги и брезентовую куртку снова надевал кто-либо из уже побывавших в шахте.
Не раз облекался в эту одежду и отец. Под капюшоном лицо его делалось похожим на женское, особенно, наверное, из-за улыбки, которой он — то молча, а то и с озорным словцом — отвечал на веселые шутки женщин.
— Звезду свою не забудь разглядеть оттуда, — кричала какая-либо из самых бойких. — Говорят, из колодца звезды и днем видны.
— Зачем ему звезда на небе, — слышался другой голос. — У него вон своя, земная рядышком, — показывала говорившая кивком на работавшую тут же мать.
— Земная и незакатная, — подхватывала третья.
— Все вы наши земные и незакатные, — пытался перекричать женщин отец. — Подольше только не закатывайтесь. Ладно?
— Постараемся!..
В переливчатом смехе растворялось скрипенье ворота, ведро и стоящий в нем отец скрывались с глаз, и скоро оттуда, из шахты, раздавалось протяжное, приглушенное глубиной:
— Дав-а-ай!..
Когда ведро вынимали, чтобы вылить мутную воду в отводной ровик, отец, круто запрокинув голову (капли со дна ведра уже не мешали), смотрел из глубины вверх. До отказа натянутый капюшон еще больше затенял его лицо, оно лишь слабо и чуть расплывчато яснелось, но зато отчетливей поблескивали глаза.
Видели ли они оттуда, со дна колодца, звезды на небе?
А если видели, то какая из них чудилась отцу — Его звездой?
И — как она виделась ему?
Не так ли, как он написал в письме к матери? Фотографически точно вижу эти строки на поблекшем блокнотном листке:
«…Ясного на земле завсегда больше. Быть тому, думаю, и дальше. Только надобно в то верить и стоять за то…»
11
На пересадочной станции, помня о просьбе майора Кривени, я подошел к полуовальному окошечку в воинском зале. Но из-за стекла, из глубины комендантской дежурки ко мне поднялось совсем другое лицо: округло-розовощекое, молодое, с серыми глазами. Да я и по звездочкам на погонах уже определил, что это не Кривеня.
— Майора Кривеню? — переспросили лейтенантские пухлые губы. — Он только что ушел. Сменился. Может, даже еще в зале или на перроне. С женой и ребенком. Посмотрите, пожалуйста…
Я решил не искать коменданта. Тем более что был он не один. «Зачем, — подумалось мне, — опять появляться на глазах у человека, которому твое лицо совсем не по-радостному запомнилось?» И я пошел из зала на площадь.
И у самого выхода из вокзала увидел майора Кривеню. Он только что расплатился с продавщицей мороженого и, подняв голову, встретился с моим взглядом. Нас разделяло с десяток метров, но Кривеня, почудилось мне, сумел «втиснуть» их в один шаг — так быстро оказался он возле меня. Подал руку, но вместо «здравствуйте» спросил:
— Нашли?
— Нашел.
— Как хорошо!.. То есть… Извините… — смутился он, спеша замять неловкость. — Галя, Андрейка, — громко позвал Кривеня недоуменно смотревших на нас от лотка мороженщицы женщину и лет пяти малыша, — идите сюда. — А сам, не отпуская мою руку, тянул меня навстречу им. И все повторял: — Нашли, значит… Нашли…
И опять у него вырвалось:
— Как хорошо!
— Что — хорошо? — спросила, неуверенно улыбаясь, женщина.
— Познакомьтесь. Это, помнишь… я говорил тебе… Курсант… Был курсантом… А теперь… вот… Могилу отца разыскивал…
— Помню. — Женщина подала руку. Улыбка сошла с ее смуглого лица, и все на нем — глаза, губы, выгнутость бровей — стало лучиться любопытством.
— Нашли, значит, — в который раз произнес Кривеня. — Это еще одна радость у меня сегодня. Почему еще одна? — тут же спохватился он. — Понимаете?.. Врачи мне вроде бы отпускную выдали. Нет, говорят, у тебя ничего. Здоров… А я ведь по кое-каким признакам догадывался: о раке речь шла.
Жена с участливым пониманием смотрела на него и не перебивала.
Кривеня же продолжал говорить:
— И на радостях собрались мы в кино. Всем своим маленьким гарнизоном. Хотите с нами? А потом поужинаем вместе. Живем мы рядышком…
Большая, долго и тяжко жданная радость плескалась в каждом слове Кривени, ее конечно же не умалил мой отказ, и радость понесла их всех троих от меня в свой мир.
В мир, где только что кончились мучительные тревоги и опасения.