Пульс памяти — страница 7 из 73

Еще не совсем налитые колоски, растревоженные и словно бы удивленные, перезваниваются, перешептываются. И — кланяются вслед бегущим.

Или это не шорох колосков, а больной звон уставшей крови, готовой взбунтоваться, выйти из подчинения и тем самым остановить все?

Все, все: надежду, нетерпение, страх, радость?.. Приговоры уставшей крови — самые страшные…

Но вот уже виднеется луг.

Теперь мешает только склон горы.

И столько у сердца, у сознания, у глаз желания скорее увидеть эшелон, глотнуть из воочию мелькнувшей надежды новых сил, что — будь переведено каким-то чудом это желание в физическую, в мускульную силу — можно было бы не только срезать или сломать мешающий взгляду склон, а попросту отодвинуть легким движением всю гору.

Хотя была это, конечно, не гора, а просто заметное возвышение, самое большое в ближайшей округе.

…Семафор показался, как показывался всегда: сначала вынырнул из-за склона короткий, уродливый клюв, а потом, на глазах вырастая из земли, обнажил себя решетчатый столб.

Вздрагивает небо, осадисто уходит из-под ног земля.

Еще и еще — слабые, затухающие шаги.

Под ногами мягкая луговая стежка, и кажется, что ноги ступают в вату.

Но вот отодвинулась в сторону крона дальнего высокого дерева, и выплыл из-за нее станционный домик. А вместе с ним и парные нити путей, ободряюще и призывно блестевшие под солнцем.

Две пары нитей. Всего две пары!

Да их уже можно было и не считать. На запасном пути, неподвижный, растянутый и беззвучный, стоял эшелон. Стоял как-то не по-обычному, успокоенно, расслабленно и беззаботно.

И в этот миг отец опять уронил хлеб.

От досады и боли сильней и круче качнулось все окружающее.

Но отец уже не стал наклоняться.

Не мог.

Видел, как почти еще совсем круглая буханка (за завтраком отрезал от нее единственный небольшой ломоть) колесом прокатилась по стежке, затем, вихляясь, отвернула в сторону и завалилась в густую траву.

Загнанно и умоляюще отец посмотрел на мать, и она ответила ему понимающим и сочувственным взглядом. Потому что и у нее уже не было сил наклониться.

Да и нельзя было теперь этого делать: ведь вот он уже виден, уже совсем рядом, военный эшелон!

Но встреча с сыном все еще висит на волоске. Паровозный гудок может в любую секунду, как бритвой, перерезать этот волосок, и самая горячая родительская надежда не сбудется. Вагоны протяжно лязгнут и этим лязгом хлестнут, как кнутом…

Да и не одна родительская надежда рухнет. Там, на разъезде, возле эшелона, таким же нетерпением живет еще одно сердце, сыновнее. Так что миг промедления может перерезать и второй волосок.

Тот волосок. Там. Волосок сыновней надежды.

Если бы остановка, пусть одна-единственная минута передышки решала их собственную жизнь — и только ее! — мать и отец остановились бы не задумываясь. Устало сердце, устала кровь, устало тело. Но сейчас…

Как можно остановиться сейчас!

Вот же, вот он — военный состав! Успеть к нему, успеть обязательно!..

И они продолжали бежать.

Последние метры пути и последние минуты, потраченные на этот путь, отец и мать никогда потом не могли вспомнить. Страх перед возможным паровозным гудком и боязнь, что не хватит сил на эти последние метры, вытеснили из сознания все остальное. А потом встреча с сыном… Она сразу и через край наполнила их той, до беспамятства праздничной радостью, которую не передать словом. И с которой могла соперничать разве что горечь ожидания поминутно близкой разлуки.

Матери и отцу всегда казалось, что, увидев эшелон, они тотчас увидели и Василия.

Они увидели его улыбающимся, торопливо бегущим вдоль эшелона навстречу, шутливо и звонко спрашивающим:

— Вы кого ищете?

И тут же голос его изменился, звонкость уступила место растерянности.

— Мама, что ты? Ну, мама…

Усилием воли отец остановил щекотно хлынувшую к глазам влагу, но она все же притуманила лицо сына.

Из всех вагонов высунулись головы, стихла страдавшая где-то в хвосте эшелона гармошка. Там же, а может, чуть ближе, оборвалась песня.

Странно: он сумел уловить это. Смотрел на трясущиеся плечи жены, с плачем целовавшей сына, на руки сына, обнимавшего мать, и внезапно — ясно и пристально — ощутил усилившуюся тишину.

Окутанный и оглушенный ею, отец покорно ждал своей очереди обнять Василия. И когда мать уступила наконец ему свое место, отец сначала поймал руку сына, пожал ее, потом, коснувшись второй рукой локтя Василия, легонько потянул его к себе.

Он обнял сына широко и бережно, будто принял наконец из рук судьбы свою сбывшуюся надежду.

Безмерно большую и, увы, безмерно хрупкую.


…Эшелон тронулся. Василий вскочил на висевшую из дверного проема лесенку, ему навстречу потянулись руки. И вот он уже стоит в проеме вместе с другими, улыбающийся, неожиданно по-новому близкий своей причастностью к таким же, как он, перехваченным ремнями людям.

Отец и мать с минуту идут бровкой насыпи рядом с эшелоном, но колеса постукивают все быстрее, все дальше улыбающееся лицо и вскинутая рука.

Отец останавливается и за плечо останавливает мать. Улыбки и лица Василия уже не видно, в проеме вагона теперь просто туман лиц, а вот и он тает, растворяется в сером движении, во все ускоряющемся мелькании и наконец исчезает.

Отец и мать долго не трогаются с места.

Уже и последний вагон пропал из глаз, и затих стук колес, и даже гудки паровоза едва слышны, а они все смотрят вслед ушедшему эшелону, который, кажется, не прошел по бегущим рядом с ними рельсам, а потянул за собой эту тонкую, непрестанно утончающуюся и потому такую ненадежную бесконечность.

Матери кажется, что не по стальным крепким рельсам, а по острию двух извилистых и ломких ножей пошел этот военный состав.

Долго ли тут до беды!

А отец думал о своем:

«На переформировку, значит… Значит, скоро опять быть Василию в бою».

И вспоминал короткий разговор с сыном:

— Силен германец, говоришь?

— Силен, ч-черт, — досадливо и чуточку нервно качнул головой Василий. И в голубых светлых глазах его мелькнула тень, точно что-то тяжелое и большое сдавило, уплотнило голубизну глаз, сделав ее темней и жестче.

«Зачерпнул, видать, не горсткой, а ведерком лиха», — подумал отец. Но не стал расспрашивать. Только напомнил:

— Как остановитесь — сразу напиши.

— От Феди нет писем? — спросил Василий.

— Нету.

— А от…

— Письма, видно, уже не доходят, — перебивая, уберег отец сына от еще одного болезненного прямого ответа. Хотя сам, не подавая вида жене, все с большим беспокойством думал о том, что больно уж затянулось молчание самого старшего и самого младшего из сыновей.

«Не по-доброму затянулось…»

О младшем, правда, тревоги было меньше. Все-таки не там он, не у самой границы. Хотя и далеко от дома. А вот Федор…

Где сын Федор сейчас?..

5

А был и Федор-младший в то самое время на волосок от вражьей пули.

Всего, как сказал бы отец, на полпосвиста.

И возможно, в тот именно день, когда отец и мать встречались с Василием. Федор не запомнил дату. Сколько ни вспоминал, не мог назвать точно. Но на всю жизнь сохранил в памяти — как это увиделось ему впервые — черный силуэт полувывороченной при падении дерева коряги, бесформенной и рвано-причудливой по очертаниям.

В широком всплеске лесной поляны, на которую сверху уже наплывал закатный багрянец, коряга походила на гигантского, прожорливо растопыренного и оттого чуждого, даже враждебного всему окружающему паука.

Враждебного и лесу, и небу, и солнцу.

А прежде всего им — двум или трем десяткам красноармейцев, поднятым перед рассветом по тревоге и брошенным через весь город в этот лес — на уничтожение невесть откуда взявшейся диверсионной банды.

Они не заметили, как прошло утро и чем оно кончилось, как переломился к угасанию день и когда подкрался к ним этот час…

Они шли цепью, фланги которой уже миновали линию коряги, а середина — пятеро вместе с Федором — только приближалась к «пауку». Каждый был настороже, продвигался медленно, и «паук» терпеливо подпускал всех пятерых ближе и ближе. Он был одиноко нем и мрачно уродлив на этой неживой поляне — и все подпускал, подпускал…

А потом вдруг взорвался винтовочными выстрелами.

Все пятеро мгновенно упали. И трое из них уже не смогли встать.

Трое — от трех выстрелов.

Их странно застывшие, навеки опечаленные лица, неправдоподобно пестрые от солнечных бликов, Федор увидел минутой позже. А перед этим он с непонятным для себя удивлением разглядывал бившегося под корягой в агонии немолодого, по-военному одетого мужчину.

Федор не знает, кто догадался метнуть под «паука» гранату, не знает, как сам уцелел от ее осколков, — одно только ощутил и понял он в ту минуту отчетливо: резкую перемену в себе.

Резкую и жесткую.

Выстрелы из-под коряги и желтоватый клубок огня в ее темном провале сломали в нем все его мирное и ясное прошлое. И пять патронов в обойме, которую он, готовясь идти дальше, вогнал в магазин карабина, были словно бы обломками этого прошлого, теми кусками его, какими он должен — и теперь непременно будет! — начинять патронник.

…Трое лежали на поляне рядом, непостижимо похожие и мертвенностью своей, и судьбой, и спокойствием. А в двадцати шагах от них торчала из-под коряги синяя, в рваных ранах рука, из которой, уже из мертвой, сержант с трудом вырвал обуглившуюся винтовку.

Он вырвал ее и тут же бросил туда, под корягу, в ее черный, и дымный провал, где виднелись еще два мертвых диверсанта.

Люди молча рыли на поляне могилу, молча смотрели в лица убитых красноармейцев и так же молча оглянулись на треск и жар полыхнувшего из-под коряги огня. И не сразу поняли, что это костер.

И что там, в нем, в его пламени, — трупы диверсантов.

И что разжег костер Костя (фамилию не сохранила память), близкий друг и тезка одного из погибших красноармейцев.