Костя не рыл могилу, не смотрел в лица убитых — он, бледный и почерневший, метался вокруг коряги, подбирая все, что могло гореть, и бросал, бросал в набиравшее силу пламя. И оно, крепчая, ярясь, хищно облизывая нависавшую над провалом сухую, с корнями, землю, выжигало и выедало предательский зев «паука».
Потом Костя, обессилевший, всем и всему чужой, неузнаваемый, сидел на пеньке у края поляны и плакал.
И эти слезы открыли Федору еще одно в нем самом: он понял, что приобщился к неразрушаемому братству людей, к которым смерть всегда более благосклонна, чем жизнь, и которые поэтому яростнее в гневе, но ровно настолько же нежнее в печали.
Глядя на плачущего Костю, на его сжатые, мелко дрожащие губы, Федор вдруг вспомнил отца.
Единственный раз, когда еще был школьником, видел он на глазах отца слезы, и вот теперь они так явственно выплыли из прошлого. А с ними — и все, до малейшей черточки, отцовское лицо: бледные скулы над впалыми щеками, жесткая печать губ, прямые морщины на лбу… Отец — скорбный, ссутулившийся — стоял тогда у самого края могилы, в которую только что опустили гроб с телом его фронтового друга…
Теперь вот плакал другой солдат.
И тоже плакал по другу.
Рядом лежали трое убитых, в двадцати шагах горели под корягой трое убийц, а между тем и другим, как между смертью и возмездием, безмолвно изливала себя солдатская горечь.
Сержант подошел к Косте, опустил ему на плечо руку, и тот медленно встал — будто было это исцеляющее прикосновение.
…Банду добивали на рассвете следующего дня, у непроходимого лесного болота. Пуля не настигла лишь одного из всей полусотни диверсантов: оставшись без патронов, он бросился по кочкам в глубь темно-зеленой топи, и по нему не стали стрелять. Только невольно вслушивались в жирное и жадное чмоканье тины, пока и над болотом и по всему лесу не метнулся затравленный и как-то враз пересохший крик.
Потому меняясь по четверо у самодельных носилок, красноармейцы несли тяжелораненых от болота к опушке.
«Так вот она какая — смерть, что приходит насильственно, — невольно думал Федор, придерживая пальцами на плече рукоятку носилок и глядя в бледное лицо лежавшего на них красноармейца. — Где-то она рядом, совсем недалеко от этого запавшего лица, от русых, ежиком, волос, от рук, одна из которых прибинтована к груди, а вторая, такая же бессильная, вытянулась вдоль тела».
Рукав гимнастерки на раненом был разорван, и рука красноармейца виднелась почти вся. От запястья до плеча. Федор хотел поправить рукав, но не смог дотянуться до него. А шаг сбил. Шедшие впереди обернулись, посмотрели на рукав, понимающе кивнули.
И шли они в молчании дальше, прислушиваясь к стонам раненых и думая, наверно, о том же:
«Вот она какая, оказывается, смерть, что приходит насильственно…»
6
Теперь о себе.
Хотя кто в мире, рассказывая о самом себе, может категорически утверждать, что это только его жизнь, его биография?! Ты сам, говорил кто-то из философов, только в себе самом. То есть перед своей совестью. Да еще в интимные минуты. А за пределами этих узких сфер ты капля в волне, песчинка в бархане, струйка в порыве ветра…
Так говорил кто-то из философов.
Наверное, очень умный.
Или, по крайней мере, умудренный прожитым и пережитым.
А я, вспомнив эти слова, увидел и волны, и барханы, и ветры — в смешении. Единая масса вихря-исполина, приведшего в движение все малости.
Ты — капля?..
Ты — песчинка?..
Ты — струйка?..
Нет.
Может быть, куда меньше.
Но зато во сто крат весомее.
Потому что тебе предстоит быть непросто частичкой вихря, а рассчитанно направленной силой в нем — против него.
Все смешалось — и стало одной-единой бедой. Причем каждый день — если не час! — начинал ее новой и новой злостью, она словно бы внутренне уплотнялась, становясь тяжелее и тяжелее. И тебе нельзя не то что согнуться, а хотя бы ссутулиться под этой тяжестью. Пускай ты — малость, но ты не песчинка, на твоих плечах груз, который нельзя — это было бы преступлением! — переложить на чужие плечи.
С таким грузом шел уже своим страдным путем Василий.
Принял эту тяжесть на плечи и Федор.
Оба — частицы закружившего их вихря, но и частицы противодействия ему…
И мне пришел черед брать на плечи свою долю груза. Пусть еще не солдатского, но с тою же рассчитанно направленной силой. И одновременно — взрослеть, многое открывая и постигая впервые или заново.
Теперь, пожалуй, и немыслимо и бессмысленно искать в тех далеких днях какие-то начала самого себя.
Что-то существенное было впервые постигнуто разумом?
Возможно.
Что-то — и тоже впервые — обожгло открытием душу?
Наверное.
Не исключено, что и сам человек — даже свой, единоземный — вдруг увиделся юношескому сознанию по-иному. Да не в одном, а во множестве своих проявлений, очерчиваемых, как правило, двумя противоположными гранями: благородством и низостью.
Не долог, говорят, день — долги его уроки; не длинен путь — длинно бездорожье. Но если все же искать в том времени какие-то начала самого себя, то был это, наверное, уход из мира иллюзий. Как листья с усыхающих веток, осыпались с «древа» моих юношеских представлений неподтвердившиеся ожидания и надежды. Каждое утро — разочаровывающая доза известий!.. Замедленный, полный сожаления и горечи голос диктора:
«С боями… оставили города… Противник подвергает жестоким бомбардировкам… Отошли на новые оборонительные рубежи…»
Болезненные уколы в самую глубь мозга!..
Ведь еще так недавно, почти вчера, думалось, верилось, чаялось совсем по-другому. А теперь…
Действительное жестоко, не на жизнь, а на смерть боролось с тем, что составляло прошлые представления. «Древо» роняло и роняло листья, и я перестал слушать сводки. Сдав, как горькую повинность, очередной экзамен или отсидев на длинной и казавшейся уже кощунственно ненужной консультации, я торопился в центр города, на его главные улицы, по которым то и дело строем проходили красноармейцы. Колонна за колонной — красиво, впечатляюще, чеканно — шли люди в гимнастерках и пилотках. Часто с винтовками, к которым были примкнуты штыки и, тогда весь колышущийся в движении строй был как бы прикрыт сверху роем сверкающих вспышек…
А то колонны шли без оружия, и я почему-то отчетливее всего другого видел взлетающие и опускающиеся руки красноармейцев.
Вверх-вниз… Вверх-вниз…
И — шуршаще гулкие шаги по асфальту.
Внушительная размеренность ритма, казавшаяся мне неостановимой.
В ней я черпал надежду.
Она манила меня, звала за собой, и в день, когда был сдан последний экзамен, я отправился в военкомат.
По пути, вспомнив, что там, наверное, потребуется письменное заявление, я на ходу выпрыгнул из трамвая и побежал в почтовое отделение. Там, не садясь, у конторки, написал несколько строк (много раньше обдуманные и выношенные слова) и через несколько минут, зажав эту бумажную полушку в руке, входил с нею в военкоматскую дверь.
Узкие коридоры военкомата глухо гудели, на лицах мужчин, явившихся сюда с повестками, так явственно уживалось разное: и суровость, и нежность, и беспокойство… Женщины, пришедшие проводить мужчин, всхлипывали, иные плакали навзрыд. А те, которым невмочь были уже ни всхлипы, ни рыдания, просто смотрели и смотрели заплаканными глазами в лица, прямо в лица мобилизованных — и было в этих взглядах муки, мне чудилось, больше, чем в самом горестном плаче.
У первого же, от входа, поворота коридора, по которому я протискивался в глубь помещения, как раз навстречу мне распахнулась дверь, и в ней показался военный. Я бросился к нему, протягивая заявление. Он глянул в бумагу, затем на меня, глубоко, утомленно и досадливо вздохнул, покачал головой, спросил:
— Ты знаешь, какой ты по счету?..
Тут его окликнули: «Товарищ капитан!..», он поднял, голову, отозвался: «Иду» — и снова ко мне:
— Не знаешь? С ума с вами сойдешь. — И неожиданно для меня почти выкрикнул: — Молод ты еще! Молод! Понял? Придет время — позовем. Ясно?
Он был раздражен, явно торопился (его окликнули вторично), но вернул мне мое заявление так, словно было это для него что-то очень дорогое, да он все же решил подарить мне свою драгоценность. Поймав мою руку, капитан широко раскрыл ее, положил на ладонь заявление и с нажимом накрыл бумагу моими пальцами. Так иногда дают ребенку конфету…
— Иди. Позовем, если надо, — повторил он и быстро скрылся за противоположной дверью.
Я побрел сквозь женские всхлипывания, плач и мужские уговоры обратно. И уже взялся за ручку выходной двери, но тут меня настойчиво потянули за локоть назад. Я обернулся — на меня сверху вниз, но вовсе не сердито, смотрел тот самый капитан.
Опять моя рука оказалась в его, немного потных, ладонях, он отогнул мои пальцы, взял заявление (я так и держал его зажатым в горсти) и сказал:
— Вот что, дружище: хочешь на фронт? Пожалуйста. Но пока — на трудовой. Иди в райком комсомола. Я позвоню туда.
Он ушел с моим заявлением, а я, не зная, радоваться мне или огорчаться, заторопился в райком.
И только вышел на улицу — опять мне навстречу строй красноармейцев. Строго ритмичный, рождающий чувство людской монолитности шаг и — шеренги, шеренги… Линии пилоток, лиц, наременных блях… Маятниковые движения рук…
А едва строй отдалился, как из ближайшего репродуктора, со стороны городской площади, словно бы на смену чеканной мелодии шага, хлынула песня:
…Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой…
Казалось, не на всю площадь, даже не на весь город — а на весь мир звучат эти державно повелевающие, с динамитно взрывным настроем слова.
Шел пятнадцатый день войны…
На семнадцатый день я увидел войну «в глаза». И «древо» моих прежних представлений стало оголяться еще быстрее. «Листья» уже не один за одним, а метельно слетали с «веток», их сбивало как градом. Иллюзии теперь не то что таяли — они рушились.