Рушились чуть ли не с физически ощутимым треском и болью.
Так падала, думается мне сейчас, стена дома на одной из небольших станций, через которую следовал наш трудфронтовский эшелон…
Высокая, из светлого кирпича, с двумя окнами, как с глазами, подсвеченными голубизной занавесок, стена эта первой из всего окружающего дохнула на меня зловеще, по-грозовому.
Нет, я не заметил бы ни этой стены, ни окон, ни даже всего дома, если бы минутой раньше все это не пропало в дыму и клубисто-черной пыли.
Был дом — и нет его!
Я никак не мог поверить в это могущество разрушения и, забыв, что бомбят не дом, а станцию, все смотрел на поглотившие стену и окна клубы дегтярно вязкого дыма и рыжей пыли.
Эшелон наш пытались куда-то отвести, но перед этим от него был отцеплен паровоз; теперь же, когда паровоз прицепили, нас какое-то время катали взад-вперед, и этого времени было достаточно, чтобы поглотившая дом черная завеса наконец поредела.
Вот сквозь нее открылась взгляду стена, вот обозначились окна…
Но чего-то дому все же недоставало: я не сразу сообразил, что он был уже без крыши.
«А стена-то все-таки стоит!.. Она цела!..»
Во мне все ликовало.
Значит, не всесильно могущество разрушения! Стоит дом, выдюжил. Пусть и зачернелся… Вот только окна… Что с ними?
Я не успел догадаться, что окна вышиблены, а занавески сорваны, — и думать об этом уже было поздно. Потому что стена, мгновение назад казавшаяся уцелевшей, вдруг словно бы вздрогнула, по ней — одна наперерез другой — потекли трещины…
Потом стена медленно падала: нехотя, вроде бы с печалью и сожалением.
А когда стена упала, то оказалось, что там, за нею, уже ничего не было.
Не было дома!
Стена, значит, пыталась стоять одна.
Или ей, прежде чем упасть, хотелось все-таки сбросить с себя черный саван пыли и дыма?
Сначала показать себя свету (смотрите, мол, выстояла, я, мол, сильнее взрыва!), а потом упасть?..
Так рушились и мои иллюзии.
Рушились теперь уже вместе со всем тем, что на глазах падало и гибло под вражескими бомбами…
Над тем местом, где стоял дом, снова клубилась пыль. Рыжая, с черными зачесами, она все отдалялась, потому что эшелон угоняли со станции. Говорили, что это он привлек внимание фашистских бомбардировщиков.
Но едва состав угнали, как воздушный налет повторился.
Самолеты круто, один за другим, заходили на пикирование, потом еще и повторили этот свой черный круг… Станцийку било и разбрасывало по кускам, там и там взлетала в воздух земля и все, что было на ней. Над путями, строениями, деревьями вздыбилось пляшущее зарево. И…
Сколько минуло времени после того, как на моих глазах рухнул дом?
Час?.. Полтора?..
Не более!
А я стал свидетелем уже новой отталкивающе бессмысленной картины войны…
Там, где эшелон остановили, на дальних тупиковых путях вдруг загорелась цистерна. Пламя быстро перекинулось на вагоны, в которых везли лошадей.
Вагонов было три или четыре, и огонь охватил их все сразу. Почуяв беду, лошади осатанело бились друг о друга и о стены запертых снаружи пульманов.
Не забашмаченные, вагоны чуть приметно смещались то в одну, то в другую сторону, дощатые стенки их трещали и проламывались под ударами копыт. Кое-где из таких проломов торчали застрявшие в них лошадиные ноги.
А когда кто-то (кажется, это был военный) сумел открыть один из вагонов, лошади давились в проемах, головы, ноги, крупы, хвосты мешались, путались, сбивались в одну массу, и на землю из вагонов падали клубки — по две, по три изувеченных лошади вместе.
Клубки эти катались по земле, как в судорогах, к ним подкрадывался огонь, загорались гривы. В гул и грохот бомбежки врезалось отрывистое и трудное, на пределах боли, ржанье. Оно заглушалось новым и новым высвистом бомб, их взрывами, треском и грохотом чего-то хрипящего, ломающегося, криками людей, ржавым скрежетом.
А затем опять ошалело-жалостливое ржанье, эта безответная лошадиная мука.
Вот она — война. Глаза в глаза…
А через сутки, на другой станции, такой же небольшой и уже наполовину разбитой, — еще одна встреча с жестокостью.
И не просто с жестокостью, — здесь мне увиделось, кажется, все ее исподнее, донное, увиделась та черта, у которой от одного безумия рождается другое…
…Всего две точки остановившихся глаз, два белесо-синих замутнения вместо осмысленности, а ты уже — и охвачен ужасом, и все еще не понимаешь сути происходящего.
Такой была та минута, когда, привлеченный тягостным и в чем-то очень странным молчанием стоявших по кругу людей, я заметил метавшуюся в этом круге молодую женщину. А едва женщина, обойдя весь круг, поравнялась со мной, я разглядел ее тускло безжизненные, отрешенно темневшие меж ресницами зрачки. И увидел поднесенный к полураскрытым, немного вытянутым губам указательный палец. И все ее лицо, белое и чистое: лоб, щеки, брови, рот… И строгую прическу: темные косы, забранные кверху и рисунчато уложенные короной; и уши, в мочках которых поблескивали серьги…
Ни одну черточку, из которых складывались тени и полутени этого лица, не искажало страдание, а приложенный к губам палец еще и подчеркивал все женственно милое и ясное в этом облике.
Даже шепот, ее непрестанно повторяющийся шепот был такой естественно живой частью ее красоты!
И только потерявшие осмысленность глаза, едва вы соприкасались с ними своим взглядом, в один миг все разрушали.
Люди молчали, а я смотрел на женщину, пытался расслышать, что она говорит, и ничего не понимал.
Вот женщина сделала новый круг, вот она совсем рядом со мной, губы ее под пальцем опять шевельнулись, но я услышал не то, что сказала она, а похожие на всхлип слова стоявшей рядом со мной старухи:
— Тронулась… Ой, тронулась она, бедная… Не вынесла. Дети-то ее… под кирпичом уже… Все трое…
А женщина снова поравнялась со мной и почти вплотную приблизилась (вся четкая рисованность лица — мне в глаза), и я успел разобрать ее шепот:
— Сейчас они выйдут… Не трогайте… Сейчас…
Женщина заспешила дальше, то отнимая палец от губ и словно бы грозя кому-то по-матерински, то опять поднося руку к лицу и вышептывая при этом одни и те же слова.
А старуха, ни к кому не обращаясь, говорила:
— В самый, самый дом кинуло… Так и взялось все прахом… Без огня, без полымя…
Я сразу же невольно подумал о вчерашних бомбардировках и о том разбитом доме, одна из стен которого так не хотела падать. Но видел уже чуть в стороне, за невысоким частокольчиком, совсем свежие развалины. Над всей их бесформенной красно-серой грудой еще вились пыльно-дымные облачка.
И я понял, что старуха говорила о них.
А там, где металась женщина, в самом центре образованного людьми круга, лежала большая гуттаперчевая кукла. Она была вся в гари и бурой пыли, — ее, видимо, забросило сюда той же взрывной волной.
Женщина кружила возле куклы, никого не подпуская к ней, и все повторяла, остерегая:
— Не трогайте… они выйдут… сейчас… сейчас…
Возле куклы, как и далеко вокруг, виднелись куски кирпича и штукатурки, щебень, пепел, сбитые с деревьев листья и ветви.
Над станцией (а думалось — и над всем миром) по-летнему светило солнце, и в эту дневную ясность там и здесь поднимались черные дымы.
Но чернее черного во всем окружающем были, чудилось мне, утратившие осмысленность зрачки женщины.
Лица людей, смотревших на нее, стали вдруг чем-то одним-единым: одной теменью в широко раскрытых глазах, одной тенью растерянности, ужаса и боли…
«Ты сам, — говорил философ, — только в себе самом…»
Не спорю.
Но в какие русла должна хлынуть такая вот сверхчеловеческая боль?! Какие берега ей нужно затопить и по каким пространствам растечься?..
— Сейчас они, сейчас… не трогайте…
А рядом, сама для себя, причитала старуха:
— Тронулась… Ой, тронулась она, бедная…
Все остальные не произносили ни слова.
И все вокруг — ни земля, ни небо — тоже, казалось мне, не содержало звуков.
Никто ни на что не решался, люди стояли оцепенев.
Но вот внезапно появившийся откуда-то пожилой, в штатском, мужчина отделился от толпы и, подождав, пока женщина развернется к нему лицом, двинулся ей навстречу.
Вот женщина уже близко, вот она в одном шаге… Мужчина протянул к ней руки, что-то мягко и просительно говоря. Я расслышал только:
— Милая… успокойтесь…
Женщина набежала на него, как на незамеченную преграду, и дико, пронзительно вскрикнула. А мужчина уже обнял ее за плечи, сдерживая и уговаривая, и пытался увести с собой… Но женщина с новым громким криком рванулась из его рук, тут же остановилась на миг, погрозила перед собой кому-то невидимому пальцем и опять заметалась у гуттаперчевой куклы.
И говорила, говорила…
Но слов я уже не слышал, длинные гудки паровоза сзывали нас, трудфронтовцев, покинувших (таким был приказ) свои вагоны с началом бомбардировки станции.
Я побежал к путям напрямик, узнавая и не узнавая окружающее. Повсюду блестело битое и обгоревшее стекло, валялись куски оконных рам, черепица, покореженные доски и балки… То там, то здесь, как свежие братские захоронения, возвышались нагромождения развалин.
А по другую сторону путей что-то догорало. Над крышами строений лениво стлался реденький дымок, едва прикрывая собой острый гребень верха водокачки, которую почти надвое раскололо при бомбежке.
…Едва починили путь — эшелон тронулся.
И — еще пять дней дороги.
Все на запад. В сторону Смоленска.
Был потерян счет бомбежкам, и было потеряно представление (совсем еще начальное, юношеское) о разумном.
Теперь я возвращаюсь в ту пору и (именно в тот день) как к некоей суровой грани, за которой, вернее, после которой начиналось что-то совсем новое для меня. Что-то идущее не просто от повзросления и возмужания, а как бы от резких — от непредвиденно резких — смещений в самом, представлении о жизни.
Жестокость и жестокость…