Пуля для эрцгерцога — страница 37 из 48

Чушь какая-то!

Чтобы доказать себе это, Настя решительно толкнула дверь, и сначала ей показалось, что она права. На каминной полке никого (и ничего) не было.

Но рядом кто-то стоял. Не мужчина. Фигура в длинном, до паркета, платье.

– Черт его знает, этого Фрола. Это какое-то исключение. Бывает он здесь, не бывает, – важно то, что через четыре года благополучно зарежет нашего славного дядю Фаню.

Настя спокойно теребила поясок своего некрасивого платья.

– И вы верите в это, да?

Профессорша прошла мимо нее к окну, шурша подолом черного платья до полу и звякая фарфоровыми черепами. Отодвинула край гардины и посмотрела на дождь так, словно он шел прямо в будущее.

– Я не могу в это верить, я это знаю, девочка. В конце восемнадцатого года я получу письмо от одного из ваших соседей, где вся эта кровавая история будет подробнейшим образом описана. Забавно, но ты будешь в это время находиться здесь.

– Меня тоже зарежут?

Зоя Вечеславовна отпустила край ткани и повернулась к собеседнице.

– Нет. И ты это прекрасно знаешь. Тебя озверевшие мужики пощадят. За доброту твою, за отзывчивость. А вот Афанасия Ивановича нет. За те годы, что наш милейший либерал дядя Фаня будет владеть Столешиным, он успеет превратиться в редкостную скотину, злобную и несправедливую.

– С трудом верится. Может быть, его убьют по ошибке?

– Нет, дорогая, никакой ошибки не будет. Афанасий Иванович полностью заслужит то, что с ним произойдет. Легко быть добрым, прекраснодушным и либеральным, когда отвечает за все кто-то другой. Например, Тихон Петрович. Когда же сталкиваешься нос к носу с нашим замечательным, самобытным народом-богоносцем, – звереешь! Афанасию Ивановичу, человеку отчасти европейскому, а значит верящему в рациональное мироустройство, сделается уже через несколько месяцев невыносима мужицкая уклончивость, своеобразная хитроватость, загадочное косноязычие деревенской души, эта добродушно-звериная повадочка. Он затеет усовершенствования, ибо совесть ему не позволит просто безвозмездно пользоваться плодами чужих рук. Как всякий просветитель, он пойдет с факелом рационализма в угрюмые сиволапые народные толщи. Первые добрые порывы потерпят позорный крах. И тогда он решит, что добро должно вооружиться дисциплиной, что справедливость проистекает от регулярности и т. д. Мужики будут уклоняться от своей пользы, он их – пороть. Они будут больше уклоняться, он их – больше пороть. Короче говоря, возненавидят его пейзане наши столешинские, и даже не столько за лютость, беспримерную в наших великодушных местах, а за свою неспособность постичь, ради чего эта лютость к ним применяется. Если за дело, то секи, у нас так. Баловство не сладко без наказания, предполагающегося в конце его. А вот непонятное – непонятно и отвращает. Так что зарежут его, зарежут, как только возможность представится.

– А чего же он тогда не уедет, чувствуя свое шаткое положение и вдобавок имея такие на свой счет предсказания?

– Да не успеет. Он же знает, что предсказание касается лета восемнадцатого года, а мужики примут свои меры еще в январе. Не велят уезжать, возьмут под арест, так сказать. Власти кругом никакой. Вступиться некому, соседи-помещики сами дрожат от страха. Так и будет полгода ждать смерти под домашним арестом.

– Жуткая картина. Может, ему сейчас об этом сказать? Пусть откажется от имения и уезжает.

– Скажи, милая, скажи. Пусть откажется. А что, завещание уже вскрыто?

– Да. Тихон Петрович помер час назад. Все отказал дяде Фане.

Зоя Вечеславовна прошла шумною тенью назад к камину.

– Я тут сижу-сторожу, а там такие события! Тихон Петрович сделал страшную ошибку. Он человек был разный: и страшный, и странный, и честный. Одним словом, большую часть своей жизни подходил к своему времени, а в конце засомневался. И решил отдать бразды самому, на его взгляд, доброму. Я пыталась с ним говорить – уже когда весь этот кошмар с часами начался. Но мои слова звучали неубедительно. Во-первых, я сама лицо заинтересованное – если не Афанасию Ивановичу имение, то кому? А во-вторых, очень уж со своими предсказаниями похожа на малохольную. Что ж, поглядим, что из всего этого получится.

Вскипела следующая спичка и затеплилась новая папироса.

– Но ты-то, Настенька, не бойся, тебя они правда не тронут, мужики столешинские. Во флигеле поселят, учительницей будешь, чуть ли не праведницей станут тебя считать. Это будет такая народная плата за зверство, учиненное над барином. Наш народ отходчивый и мистически справедливый. Это все сведения из того письма ко мне в Ниццу. В Ницце мы будем жить с Евгением Сергеевичем. И больше я ничего про тебя не знаю. Верно, ты и меня переживешь.

Настя сухо сказала:

– Я ничего не боюсь. Я знаю, что меня не тронут. И знаю, что вас переживу.

Длинное серое молчание распространилось по комнате.

– Значит, я уже не одна такая, – наконец задумчиво усмехнулась профессорша. – впрочем, что я! Давно надо было понять, что не одна. Тихон Петрович все про себя знал. Правда, открылось ему все лишь за месяц до вскрытия завещания. Да и Аркашка-дурачок. Насколько можно было разобрать его лепет, его таки убьют где-то в польских болотах. И очень скоро. Генерал пока непроницаем для намеков будущего. Мне неинтересно знать, что его ждет. Думаю, не подвиг. Что касается Марьи Андреевны, – тут все ясно и скоро.

– Да, – тихим протокольным голосом сказала Настя, – она умрет сегодня же. И ничего не имеет против этого.

– Еще бы! Сказочный персонаж. Она прожила долгую и счастливую жизнь – и ей даровано умереть с мужем в один день.

Огромная и несчастная фигура шла, шатаясь, по вагону. Мощные генеральские движения распахивали двери купе – и раз за разом внутри ничего не обнаруживалось. Василий Васильевич казался себе крупнее обычного от трагедии, клокотавшей внутри. И поэтому не удивлялся тому, с каким трудом удается ему продвигаться по холодному коридору.

В сапогах хлюпала вода, мокрый мундир был горяч изнутри.

То, что в вагоне нет ни одного человека, генерала и раздражало, и пугало, хотя он прекрасно знал, почему это так.

Дверь купе, в котором таилась Галина Григорьевна, была открыта.

От надвигающейся грозы несчастная актриса защитилась только тем, что вжалась в угол и плотно платком обернула плечи. Из-под надвинувшейся на глаза шляпки затравленно глядели когда-то умевшие пленять глаза.

Василий Васильевич понял, что ему не нужно входить внутрь, достаточно, что туда вошло облако мундирного пара.

– Галина Григорьевна, – сказал генерал со всей полнотой чувств, и у него отказало горло.

Он слишком знал, как виноват перед этой женщиной, и страстно желал, чтобы и она это знала. Одолев немоту, он начал ей об этом рассказывать. Поскольку человеческий голос ему не подчинялся, он невольно перешел на командирский. Он начал с самых сильных слов. Он бичевал себя. Он доказывал и объяснял, что никогда – «слышите, никогда!» – не позволит себе того, что позволил, безумный, давеча. Только доверие! Впредь только доверие будет править на их совместных землях. Сразу по получении денег они уедут, куда будет велено Галиной Григорьевной! И даже запрет первоначальный насчет сцены отменяется. Ежели захочет Галина Григорьевна, ежели потребует этого ее столь артистическое сердце, она может обратиться отчасти и к сцене. И не обязательно только лишь в виде любительских спектаклей в пользу каких-нибудь не вполне достаточных губернских гувернанток. Допустима и настоящая жизнь в искусстве. С гримерными, букетами, аншлагами и бенефисами. Ничто не будет навсегда скрыто под глупым мужниным запретом. Муж, наоборот и напротив, собирается стать истинным другом и ценителем, не переставая быть опорой и надеждой…

Генерал остановился. Во-первых, ему стало трудно дышать. А во-вторых, пора было услышать что-нибудь в ответ.

И он услышал.

– Оставьте меня! – истерично и истошно закричала Галина Григорьевна. – Оставьте! Оставьте! Совсем оставьте!!! Я ничего от вас не хочу!

– Галина Григорьевна… – быстро замерзая, попытался возразить муж с открытой душой.

– Убийца! Убийца! Вы ничего не можете мне сказать и не смеете говорить! А я могу, я знаю, что вы меня убьете. Вы мне не простите, не знаю чего, но не простите, вы меня убьете!

Василий Васильевич попытался думать, что это начинается горячка – дарительница бреда. Галина Григорьевна просто нездорова. Надобно обнять ее за плечи и приголубить. Успокаивающе и отвратно воркуя, генерал сделал шаг в купе. Сапог сладострастно чмокнул.

– Не смейте! Не приближайтесь ко мне, убийца!

– Что вы такое говорите, Галина Григорьевна?!

– Вы хладнокровно меня убьете. Нет, даже не хладнокровно. Вы подло и трусливо меня убьете. Ведь я же напишу вам письмо, напишу! Вы будете прекрасно знать, что я нахожусь в селе.

– Да как же я могу вас убить, Галина Григорьевна, окститесь!

– Как! Как! Из пушек, из ваших проклятых пушек! Вы, прекрасно зная, что я никакого отношения к банде этой не имею, что я просто актриса, – вы побоитесь сказать это своим вонючим комиссарам и убьете меня. Хоть сейчас-то уйдите. Мне не так много осталось. А вы будьте прокляты, трус и убийца.

Василий Васильевич, сделавшись бледным и немного окривев на одно плечо, не имея сил уйти сразу, закрыл для начала дребезжащую дверь. Постоял, упершись в нее мало что понимающим лбом. Дерево казалось ему горячим, причем преднамеренно. Постоял и побрел обратно своим извилистым маршрутом к выходу из вагона. Тяжело, как вынимаемый из петли висельник, спустился по крутым ступеням на насыпь. Там стоял с зонтом начальник станции. На лице его выражалась готовность служить и чувство вины за качество погоды.

– Что прикажете, ваше высокоблагородие?

– Бомбардировать село, – ответствовал генерал, сомнамбулически направляясь к зданию. Начальник последовал за ним, теряясь в догадках сразу по нескольким поводам и тихо раздражаясь против самодурства больших чинов. Остановившись у станционного колокола, Василий Васильевич вспомнил про человека с зонтом.