Буква — величайшее изобретение человечества, более важное, чем колесо. Чтобы изобрести колесо, человек украл идею, посмотрев на солнце, катящееся по небу. Чтобы изобрести самолет, он украл образ птицы, чтобы изобрести подводную лодку, он украл образ рыбы, чтобы изобрести пароход — он украл образ утки… Но какой Божий образ он украл, чтобы изобрести букву?
Мы сегодня недооцениваем значение письма из-за всплеска интереса к цифровым и «смарт устройствам» и их переоценки. (В этом месте, когда я читала ему первую главу, он снова назвал меня «амиш» и нахмурился). К сожалению, мы вообще не осознаём существования памяти буквы. Правильнее говорить «воспоминание буквы» вместо «памяти буквы», потому что память — это только запоминание, а воспоминание — это переживание; мы запоминаем понятия и образы и вспоминаем чувства. Каждая буква помнит свою историю и каждого, кто пользовался ею, независимо от того, был он профессором или каменщиком, священником или заключённым, потому что каждый своим личным почерком участвовал в создании её современного облика. Можно сказать, что у микрочипа самая большая память в мире, ведь всю библиотеку Конгресса можно уместить на чипе размером 2×2 сантиметра, но это не совсем так. Чип хранит информацию о других, но не обладает воспоминаниями о себе и своём возникновении, он не помнит никого из своих пользователей, а пользователь никак не влияет на будущий вид чипа. А буквы и азбуки помнят своё собственное сотворение. Они, как люди: помнят прошлое, а чипы нет.
Конечно, мы и сегодня пишем, но с помощью клавиатуры. (В этом месте он уже нервно открывал пиво и закуривал сигарету, как будто предчувствовал войну между нами). Но письмо, буква — на клавиатуре они почти не ощущаются: там буквы как бы слиты с компьютером, а не с рукой. Когда мы печатаем на компьютере, мы не чувствуем, что пишем; нам кажется, что наши мысли сразу появляются прямо на экране, что между нами и дисплеем ничего нет, что между мыслями в голове и чёрными толпами муравьёв на экране нет руки. Как будто у нас отрезали ладони, и остались только кончики пальцев, как тактильные глаза слепого, пытающегося наощупь понять, что за предмет перед ним. Таким образом, буквы становятся изображениями, но не рукописными, не пиктограммами, а созданиями компьютера, без влияния личности и её дыхания. (Боже, когда я это сейчас читаю, я понимаю, что со мной непременно должно было случиться подобное разделение, это «я смотрю на Лелу, как если бы она была кем-то другим», это «я вижу, обоняю и слышу вместо Лелы», потому что, и когда я пишу на клавиатуре, я пишу вместо Лелы, а когда Лела пишет карандашом, она пишет этим карандашом сама, а не я пишу вместо неё!) Всё уже превратилось в картинки: как мы уже едим изображения гамбургеров, а не настоящие гамбургеры, так мы пишем компьютерными изображениями букв, а не настоящими буквами и настоящими словами.
Так, с наступлением компьютерной эры произошла дефлорация письма: оно окончательно утратило свою невинную мистику.[1]Письмо стало прозрачным: его понимают все. А письмо было призвано быть величайшей загадкой для человека, потому что в его основе лежит и криптография (неграмотные не имели представления о тайном значении исписанного пергамента ранних цивилизаций). В письме бесспорно есть и момент прозрачности (письмо всё-таки было придумано для того, чтобы его понимали), но почерк, рукопись были последним таинственным и тайным смыслом письма. Когда вы читаете рукописные заметки на полях книги, вы задаётесь вопросом — какой рукой и какой душой это написано, почему так неряшливо написаны буквы, есть ли у этой руки образование, почему буквы какие-то грустные (особенно завитки, крючки и округлости рукописных букв) и часто ли плачет эта душа, какие отметки она получала в школе, какими болезнями страдает, что у неё буквы так шатаются, а иногда и падают, какая зарплата у души, что она пишет с таким нажимом? Когда вы читаете comments своего научного руководителя по поводу дипломной работы на виртуальных полях компьютерного монитора, такие вопросы не приходят в голову. Компьютер делает письмо не только прозрачным, но и обезличенным, общим. И сегодня бумага остаётся величайшим предателем того, кто пишет: на ней могут быть следы слёз, кофе, вина, остатков еды[2], так что она говорит больше, чем экран компьютера, который в этом смысле настоящий идиот: повёрнут к себе. Бумага передаёт даже запахи: соседка, у которой муж сидел в тюрьме, после каждого письма рассказывала, что в тюрьме пахнет затхлостью и кислой капустой, хотя никогда там не была. Поэтому, когда сегодня говорят «отпечатано на бумаге», это просто ложь, потому что отпечатать можно только оттиск пальца, уникальный код человека, вписанный в узоры на подушечках указательных пальцев; этот единственный узор нельзя перенести на клавиатуру и экран, а можно только на бумагу с рукописным текстом.
Я всё-таки думаю, что Гутенберг пока ещё не уступил место Биллу Гейтсу и не уступит. Мы все пользуемся электронными книгами, но держать книгу в руке — это не то же самое, что читать эту же книгу в электронном виде. Электронная книга также означает смерть «пограничного» литературного микрожанра: дарственной надписи. Она может быть банальной, может быть и настоящим шедевром, но главное в инскрипте не то, что и в каком стиле там написано, а то, что, когда вы кому-то дарите книгу, вы передаёте этому кому-то восковую печать, которой запечатана ваша душа, самое личное в вашей личности — ваш почерк. А это самое интимное в человеке, интимнее эротического переживания, даже смерти, которая, как известно, самое личное в мире. Каждый умирает сам по себе: а тут умирает не человек, тут умирает рукописание.
Помню, что, услышав последнюю фразу, он нахмурился и глубоко вздохнул, и это пробудило во мне надежду, что, может быть, когда-нибудь он подарит мне книгу с посвящением, написанным собственноручно. Но он вздохнул только для того, чтобы сказать: «Маленькая, миленькая, умненькая Амишка». А сказал как-то так прозрачно, так определённо (для него расточительством было даже поставить три прилагательных для одного и того же!), что было ясно: из того, что я написала, он сделал абсолютно правильный вывод, что между нами разверзлась непреодолимая бездна.
Когда сегодня я думаю об этом, я понимаю (разумом), что развод был неизбежен. Я уже говорила: я всегда помнила ощущение прошедшего события, а он само это событие. Однажды, перед разводом, когда у него ещё получалось скрывать свою любовницу, мы сидели дома и вспоминали одно наше совместно проведённое лето, вечер, когда на море разыгралась страшная буря; мы сидели в таверне в Греции, пили узо и ели цацики. Такой вечер должен был запомниться. И я вспомнила: поскольку у меня сильная обонятельная намять, ко мне вернулся запах узо и цацики, смешанный с запахом соли, олеандра и йода в воздухе; я точно вспомнила запах официанта, который, очевидно, побрился перед самой сменой и побрызгался каким-то дешёвым одеколоном; вспомнила (вернее, снова вспомнила) электричество, которое невидимо потрескивало в воздухе, как будущая молния, и от которого вставали дыбом светлые шелковистые волоски на руках; вспомнила мелкое позвякивание вилок и ложек, доносившееся от прямоугольной барной стойки прямо за моей спиной, где их перетирала официантка; мне кажется, что одно время я слышала и запах тряпки, которой она их вытирала, запах тряпки, которую кипятили при температуре девяносто градусов в большой гостиничной стиральной машине; вспомнила несчастного воробья, который, обезумев от бури, прыгал за спиной моего мужа, испугавшись бушующего неба; вспомнила, что подумала тогда: «Я его так сильно люблю, но при этом нас с ним ничего не связывает». И он помнил своей «компьютерной памятью», а поскольку я не знала, с чего начать облекать в слова свои воспоминания о запахах, цветах, тактильных ощущениях, он сказал, зипуя файлы событий (это было его любимое слово, обозначавшее любое лаконичное выражение): «Помню, помню. Это было тогда, когда осадков выпало двадцать литров на метр квадратный. Был сильный шторм, тысяча двести туристов оказались в ловушке на Эвбее, по-моему, трое из них пострадали от молнии».
Это меня тогда поразило. Для меня человек — это сеть из тончайших ангельских нитей, сотканная грубыми руками апостолов, сеть, в которой как рыбы запутываются эмоциональные контексты, а не образы. Я и по сей день, когда ем домашнюю лапшу, то вместе с ней поглощаю эмоциональный контекст из детства: нёбо облепляют запахи нашей маленькой кухни, а вкусовыми сосочками языка я слушаю растворившийся голос отца, который готовит свою любимую кумановскую лапшу и рассказывает мне о своей матери и о том, как месила тесто она. Когда я сегодня ем домашнюю лапшу, помимо запаха теста, я слышу запах отцовской пены для бритья, и даже запах яиц в муке, налипшей на скалку и на сморщенную кожу бабушкиных рук, пахнущих базиликом; я слышу запах этого базилика, хотя я никогда не видела бабушку: я родилась уже после того, как она покинула этот мир. Когда я ем лапшу, я питаюсь калорийными чувствами; когда он ест лапшу, он ест понятие «лапша».
Вот так, и в этом была разница нашего «запоминания»: то есть дело было не в количестве, а в качестве памяти. Для него количество было качеством, для меня качество было качеством. Но что интересно, даже спустя столько лет я не виню его за уход: любовь не порабощает, она всегда является абсолютной свободой выбора. И не виню его за то, что он пытался оправдаться, сужая поле зрения, выдумывая какую-то якобы непреодолимую разницу между нашими воспоминаниями: любой человек испытывает потребность в самооправдании, только вот самооправдание — это как героин, прибегаешь к его услугам, и он даёт временное облегчение, снимает спазмы кризиса, пока кризис не возникнет снова, и теперь, чтобы его купировать, уже потребуется доза побольше.