Пуп света — страница 21 из 54

ты. Но есть грех, едва нашёл грех. Во всех магазинах искал грех. У вас есть плита. Можете мне сварить этот грех, я должен есть спортивную диету». Тут он поднял крышку, и мы с Лелой увидели кастрюлю, полную гороха.

И мы расхохотались, без причины, как будто нам снова по пятнадцать лет. В те годы нас могла рассмешить любая малость, так что часто учителям приходилось выставлять нас за дверь во время урока минут на десять, чтобы мы успокоились. Смех тогда, как смех сейчас, находил волнами, причём часто тогда, когда нам казалось, что мы уже отсмеялись. Более того, второй и третий приступы смеха были сильнее первого; иногда мы просто задыхались от хохота. Учитель физики называл такой смех признаком дурачины, тем самым смешил нас ещё сильнее, подливая масла в огонь. Теперь же мы хохотали так, что могли обмочиться, а бедный Марчелло беспомощно смотрел на нас; в какой-то момент я даже подумала, что он сейчас расплачется, не понимая, что смешного в том, что он сказал. Наконец Лела взяла себя в руки, подняла крышку и указала на горох. — Горох. Не грех, а го-рох. Грех это sin. Марчелло ударил себе по лбу, как ребёнок, и сказал: «Чёрный Марчелло, горох, не грех, горох!» А потом испуганно посмотрел на нас: «Я должен извиниться, хозяин магазина! Я должен! Он думает, я сошёл с ума, ищу грех, хочу его побить?!» И тут же, не закрыв дверь квартиры, как был в тапочках, полетел вниз по лестнице. Спустившись на один пролёт, он обернулся и спросил: «Сварите мне го-рох?» Лела только кивнула головой.

Мы вошли, она закрыла дверь и прислонилась к ней спиной. Мы посмотрели друг на друга и снова рассмеялись. Не было нужды объяснять, почему мы смеёмся. Всё-таки Лела произнесла: «Чёрный Марчелло! Он о себе сказал — чёрный Марчелло. Он слышал это от наших белых людей и думает, что это относится и к нему!» И мы снова покатились со смеху.

Тем временем Филипп зашёл к себе в комнату, потом вышел и теперь стоял перед нами с дорогим профессиональным баскетбольным мячом в руках. Лела перестала смеяться и спросила:

— Откуда ты это взял, сынок?

— Марчелло дал вчера. Когда я вырасту, я хочу играть в баскетбол, как Марчелло. Надеюсь, вы не будете надо мной смеяться, как смеётесь над ним.

Мы с Лелой переглянулись и тут же посерьёзнели.

— Когда он тебе его дал?

— В тот день, когда я был в церкви. Он пришёл, помолился и ушёл на тренировку, — объяснил Филипп. — Только мне непонятно: на фресках нет ни одного чёрного святого, а он всё равно молился, — сказал он и исчез в своей комнате.

ЛЕЛА

Я знаю, что Аня испугалась. И библиотекарь тоже испугался. Ясно, что они будут считать меня сумасшедшей, но я также знаю, что у меня есть ещё одна замечательная глава для книги: я напишу о значении заметок, которые предыдущие читатели оставляют на полях книг.

Нет, я имею в виду не только то, что такие заметки — это первая и самая искренняя литературная критика; настолько искренняя, что часто вульгарная. До сих пор я сотни раз читала рядом с подчёркнутым пассажем в романе написанное чьей-то рукой: «Дерьмо!» Или: «Кретин!». Или: «Гениально!» Или иронично: «Ну да, ну да».

«Ох, ох, сейчас расплачусь!» Если бы литературоведы были чуточку честнее в отношении книг, о которых они пишут, они, наверное, ограничились бы этим небольшим, простым, часто скупым, но правдивым словарём.[3]

Я имею в виду, конечно, что эти примечания на полях свидетельствуют о том, что всякий раз, когда вы читаете книгу, в которой есть три персонажа, вы не замечаете, что есть ещё один, четвёртый, который хочет влезть в текст и порассуждать о сюжете: это читатель, который стучит в ворота романа и просит ему открыть, чтобы он хоть на мгновение стал писателем![4] А есть ли что-нибудь более человеческое, чем это желание? Если наши жизни написал Великий Писатель, то не пытаемся ли мы написать хотя бы дидаскалию о наших поступках? Вставить хотя бы одну реплику в уже написанное? В жизни люди очень часто по привычке жалуются; по привычке курят, по привычке пьют кофе, чтобы поддержать привычку курить, по привычке едят, чтобы потом по привычке сварить кофе, чтобы снова поддержать привычку курить; по привычке даже влюбляются, женятся, выходят замуж, рожают детей, потом по привычке пьют и курят, потому что неудачно женились и вышли замуж. Труднее всего порвать с привычкой, которая является могилой исходного желания, невинного стремления, эроса, у которого только что перерезали пуповину. Про эту привычку мы, к сожалению, думаем, что это текст, который невозможно изменить, написанный для нас Великим Писателем в книге нашей жизни. Эти заметки на полях — вопль индивидуума, скованного кандалами привычки: в них живёт мятежный человек, который хочет любить, не следуя той роли, которую ему отвела жизнь.

Когда я читаю эти заметки, мне всегда кажется, что я читаю апокриф, нечто запретное, нечто сопротивляющееся тирании напечатанного в книге текста. Мне кажется, что я смотрю на фреску, на которой, помимо святых, написанных изографом, обычная человеческая рука пририсовала крестьянку в платке или обычного человека без нимба. Это значит, что я пристрастилась к апокрифическому, человеческому и что я, наверное, очень далека от Бога, хотя и верю в него. Что у меня есть чувство реализма. Есть аппетит к жизни. Но есть ли у меня жизнь? Почему у меня постоянно ощущение, что люди живут полной жизнью всегда где-то в другом месте, что жизнь течёт в каком-то другом русле, не в моём, что моя рука, даже когда я сую её в мешок с пшеницей и хватаю полную пригоршню, всё равно остаётся пустой? Может, именно поэтому меня так привлекает идея параллельных вселенных?

Да, да. Возможно, в этом что-то есть, в заметках на полях, потому что они тоже параллельная вселенная, помимо вселенной Великого Текста и Великого Писателя. И мало того, что они сами по себе параллельная вселенная, они часто рассказывают о параллельных вселенных: говорят о возможностях, о других направлениях, в которых может двигаться текст. Они показывают, в скольких местах роман мог повернуть в другую сторону и всё бы случилось по-другому. Помню, как-то, читая криминальный роман Агаты Кристи, я наткнулась на заметку (это был, я уверена, женский почерк), в которой говорилось: «Нет, нет! Ты слишком рано раскрываешь секрет!» Именно это другое и привлекло меня к этим заметкам. И каждый раз, когда я натыкаюсь на такое замечание, я вспоминаю, как профессор Бекер в Загребе заставил нас написать на чистом листе бумаги всего одно слово. Потом он сказал, чтобы мы по двадцать минут смотрели то на это слово, то на белизну листа, «пока вам не станет дурно, пока голова не закружится от бездны»; так говорил он, имея в виду все те миллионы и миллионы бесконечных и бесчисленных космических возможностей, которым может последовать текст, когда на чистой странице написано только одно слово. Он назвал эту ситуацию бесчисленных возможностей эстетической констелляцией, упоминая при этом некоего Ойгена Гомрингера.

Я напишу главу про заметки на полях сегодня вечером, когда Аня ляжет спать. И вместе с главой, той, которая про воспоминания, то есть память букв, отправлю в издательство. Мне очень интересно, что они скажут. А то уже достали меня письмами по электронной почте, засыпали вопросами — докуда я дошла? Если бы человек знал, докуда он дошёл, он бы знал, и кто он.

АНЯ

Именно тогда, когда Марчелло нас так мило рассмешил, и именно тогда, когда я подумала, что всё будет хорошо, у меня снова возникло нехорошее предчувствие насчёт Лелы, а ещё большее насчёт того, зачем я к ней приехала. Лела уже не понимает, ни кто она есть, ни что ей надо делать. После того, как она взяла книги этого чокнутого, она как будто тоже сошла с ума: я всё больше убеждаюсь, что в наши дни безумие стало вирусом, а не психической болезнью. Лишь бы только и мне не заразиться.

Филипп ушёл в свою комнату, чтобы поиграть в видеоигры (я думаю, что она напрасно его не ограничивает), а Лела, поставив кастрюлю Марчелло на плиту, занялась изучением книг. Мы сидели за столом рядом друг с другом.

И чёрт побери, я бы солгала, если бы сказала, что не была взволнована. Мне казалось, что мы снова вместе, в нашем городке, в те годы дурачины, когда мир казался невинным и загадочным, как большой вопросительный знак, как брови того бедного библиотекаря с банками вместо очков.

Она взяла «Лествицу» и открыла её в том месте, где была нарисована развилка, дорога, разделявшаяся на два пути, помеченные «А» и «Б». Развилка была начерчена на полях страницы, на которой был подчёркнут следующий текст: «Если кто возненавидел мир, тот избежал печали. Если же кто имеет пристрастие к чему-либо видимому, то ещё не избавился от неё… Странничество есть невозвратное оставление всего, что в отечестве сопротивляется нам в стремлении к благочестию. Странничество (здесь его почерком на полях было написано: остранение, увидев это, Лела ойкнула!) есть недерзновенный нрав, неведомая премудрость, необъявляемое знание, утаиваемая жизнь, невидимое намерение, необнаруживаемый помысл, хотение уничижения, желание тесноты, путь к Божественному вожделению, обилие любви, отречение от тщеславия, молчания глубины».

Лела смотрела на меня, открыв рот.

— Остранение? Откуда он это знает? Наверняка изучал литературоведение. И русский формализм, — сказала она. И тотчас взволнованно прибавила, переходя от восхищения этим графитным возлюбленным к поклонению: — Но для него остранение не только литературный приём, но и путь к Богу!

— И Мерсо в «Постороннем» Камю был чужим для мира, — сказала я только для того, чтобы возразить ей и тут же раскаялась. Мне тут же сообщили, что в подчёркнутом тексте речь идёт не о таком отчуждении, что никогда не следует говорить то, что первым приходит в голову. В общем, Лела решила задавить меня аргументами:

— Мерсо чувствовал, что мир сам по себе бессмыслен; а этот вместе с Лествичником верит, что мир имеет смысл, если впустить Бога в сердце человека; это добровольное отчуждение, остранение, изумление мира, рассматриваемого Божьим видением через глаза человека, а у Мерсо было вынужденное отчуждение в мире без Бога. Правильнее сказать, что Мерсо был