Всё бессмысленно, кроме этого утверждения, потому что язык не существует без говорящего. Кто именно произносит эту фразу? Почему я должен верить этому некто, заявляющему, что всё бессмысленно, кроме его утверждения? Даже если бы я сделал такое заявление, почему я должен верить себе? Сколько я есть во мне? Совпадает ли я, говорящее во мне, с я, слушающим это? И откуда вообще взялась идея, что я существует во мне, что оно внутреннее, что это я, произносящий я, а не кто-то другой? Почему бы не подумать, что, возможно, Бог и есть то самое я, которое использует моё я, чтобы говорить через него?
И хотя прежнего Яна уничтожил во мне сам факт моего приезда сюда, я чуть не подпрыгнул от радости: старец тоже делал различие между я говорящим, и я слышащим, как и я в своих размышлениях о лживом языке и его обмане! Я вспомнил, как я выдрючивался на той лекции во Франкфурте, и покраснел, как рак, как будто старец Иларион сидел в амфитеатре и слушал меня.
— Без еды человек может прожить пятнадцать дней, без воды — семь, но без смысла он не может прожить ни единого мгновения. Если его оставить без смысла, он обращается к демонам и бесам. И в конце концов кончает жизнь самоубийством: духовным или физическим, неважно. И с ней случилось то же самое, — сказал он.
И произошло то, что должно было произойти: из меня вылетел вопрос, прозвучавший как крик, полный чёрного предчувствия:
— И что же с ней случилось?!
К моему удивлению, он не рассердился; может, он хотел, чтобы я его спросил.
— Жива и здорова, проживает в Милане. Счастлива в браке, уже бабушка. Но я слышал, что она всю жизнь потратила на какое-то объединение атеистов, которое стоит за все свободы и за уничтожение всех основ, даже за свободную смену пола, то, что дано нам Богом. Или природой, если использовать словарь атеистов.
Я молчал; эта тема была слишком горяча даже для мирян, и ей не было места в чистейшей слезе мира, Пупе света. А старец сказал:
— Мне её очень жаль. Я молюсь за её душу в каждой молитве. Атеисты — величайшие верующие. Они сильно верят в Бога, но не осознают этого. Потому что нельзя отрицать, что нечто существует, если сначала не признать, хотя бы молча, что оно существует: иначе что ты отрицаешь — факт несуществования? И чем яростнее атеист в своих нападках на Бога, тем сильнее он втайне верит в него, потому что ему нужно его низвергнуть! Поэтому атеисты и самые трагические персонажи этого мира: они пытаются сделать невозможное. Потому что гораздо труднее доказать, что чего-то не существует, чем что нечто существует.
Последняя фраза пригвоздила меня к месту. Я остановился. Так и есть: докажи, что болезни нет, когда кто-то у тебя на глазах горит в лихорадке? Легче доказать, что больной человек болен, чем что больной человек здоров. И пока я думал о том, насколько старец образован в житейском смысле, он добавил ещё кое-что:
— Трагедия человека не в том, что ему дано сердце (хотя кажется, что мы более всего страдаем из-за сердца), а в том, что ему дан разум. Логика вообще подталкивает людей к тому, чтобы что-то доказывать, а не верить; именно разум влечёт нас к демону доказательства и самовозвеличивания и является источником всех наших страданий.
Мы уже стояли перед виноградниками. Они раскинулись, как зелёное море, волнующееся своей листвой на довольно сильном тёплом ветру, и притоком впадали в бирюзовое море у пристани.
— Что мы должны сделать? — спросил я. А он повернул назад по дороге и сказал:
— Ну, мы уже это сделали. — И добавил: — Сегодня, исходя из того, что я рассказал о себе как самую сокровенную тайну, ты узнал, что не всякий подвижник смиренен, но что всякий смиренный есть подвижник. Вот я подвижник, но пока ещё не в смирении.
И я понял, что дело не в нём, а во мне. Я понял, что нам нечего было делать на виноградниках, что вся прогулка была его беседой, уроком, благим словом, иногда и без слов, хотя и словами он сказал много важного. Но главное было то, что старец хотел мне сказать что-то самими окрестностями. Он отвёл меня от монастыря и прошёл со мной до виноградников, чтобы сказать, что хоть я и живу в монастыре, но я пока что только виноградная лоза, что я стою у ворот монастыря и что моё духовное восхождение по лестнице Лествичника еще недостаточно продвинулось, чтобы я мог заслужить быть одним из них в Пупе света. Он показал мне моё место в подвижничестве: я был виноградником, прекрасной, уже возделанной лозой, уже выбравшимся на сушу, а не заблудшим матросом в бурном море мирской жизни. И действительно, виноградные лозы касались бушующего моря и мало отличались от него по цвету. Но хотя я и был виноградником, я ещё не стал святым вином для причастия. Старец хотел сказать мне, что я всё ещё пустынничаю в мире, хотя и на пути смирения, и что он знает, что в монастыре много братьев, которые хотя и считаются подвижниками, но не так смиренны, как я. Но они пришли куда менее испорченными светским миром. Другими словами, я должен быть терпеливым, потому что я уже на добром пути.
На обратном пути мы молчали. Он задал мне только один вопрос: как далеко я продвинулся с записью того, что должен был вспомнить. Я сказал, что я на полпути.
На следующий день произошло ещё кое-что странное.
После того, как я появился в этой сторожке, мне казалось, что я влез в чужой сценарий, в котором играю совершенно неизвестную, новую роль, не такую, какую играл до сих пор; но я также чувствовал, что в этом новом сценарии, который кто-то написал для меня как новую судьбу, я встречаю персонажей, которым предстояло придать смысл всему, что произошло со мной в секунду дьявола. Благодаря этим новым персонажам (Иаков, датчанин, библиотекарь) моя до той поры бессмысленная жизнь начала обретать какой-то смысл, и я начал понимать, что происходило со мной перед падением в секунду дьявола. Тот новый сценарий, в котором я жил, был просто сноской, объясняющей сценарий прежний; это был таракан, придававший смысл обычной семечке кунжута, застрявшей у меня во рту. Этот таракан пришёл, чтобы погубить, спасти и навеки изгнать прежнего Яна.
Я стоял перед стойкой в библиотеке и выкладывал на неё прочитанные книги. Библиотекарь был доволен, что я уложился в сроки.
— Вы быстро читаете. А раз вы уже брали Шопенгауэра, у меня есть краткая история философии для начинающих — сказал он. Он отвернулся и стал перебирать книги на верхней полке.
— Фредерик Коплстон? Слева от вас, вторая, — сказал я.
Он со страхом посмотрел на меня через плечо.
— Вы не железнодорожник, — заключил он.
— Неважно, дайте мне «Вертоград духовный» отца Мелентия Хиландарца. И «Братьев Карамазовых».
Вскоре он нашёл и принёс книги. Я взял их и направился к выходу, и тут случилось чудо: передо мной стояла Аннушка, та самая, из-за которой я чуть не погиб во Франкфурте!
— Аннушка?! — воскликнул я. Она испуганно посмотрела на меня. Я, как умел, добавил по-русски:
— Ты что, не во Франкфурте?
Девушка спросила по-сербски:
— Мы знакомы?
Услышав такое, я чуть не закричал:
— Ты говоришь по-сербски?!
За всем этим внимательно следил библиотекарь; я это почувствовал, увидел краем глаза. По-моему, он даже перекрестился, услышав, что я говорю по-русски. Девушка прервала сцену, которая, по-видимому, была ей неприятна:
— Вы, наверное, обознались. Я никогда в жизни не бывала во Франкфурте.
— Но ведь вас Аннушкой зовут, да? — спросил я. А та ответила обиженно:
— Меня зовут Анна, а Аннушка я — только для ближайших друзей, а не для незнакомцев. И мне кажется, что это совершенно неприличный способ узнать чьё-то имя.
— Вы невероятно похожи… но неважно, забудьте об этом. Прошу прощения, — смущённо сказал я и чуть ли не бегом выскочил за дверь, на лестницу.
Удивительно: я точно знаю, что это она, просто она сейчас в той же вселенной, что и я. А она не помнит, что мы были вместе в том баре. Страшно, что в мире столько Аннушек или Ань, и все они разные. Такова экономия языка: хотя есть яблоки зелёные, красные, жёлтые, маленькие и большие, шероховатые и гладкие, мы для всех используем одно слово: «яблоко». И при содействии языка таким именованием уничтожаем многообразие, великолепие мира. Только писателям иногда удаётся избежать этой ловушки. На то они и волшебники: упрощая мир, они делают его богаче и пышнее. Превращают недостаток в избыток. Как же им это удаётся, ведь слова усредняют мир и лишают его уникальности, поэтому каждое яблоко называют «яблоком»? И на этот счет у меня есть теория: у настоящих художников есть запасное слово. Это тишина.
У меня был учитель, который всегда говорил, что можно считать, что человек научился говорить по-настоящему и научился пользоваться языком, только если при разговоре он слышит своё молчание, в котором он произносит слова. И ещё: то, о чём умалчивается в речи, важнее того, что говорится.
Тем вечером я лёг спать в 9 часов. До 4.30 утра поездов не было. Но я так и не смог сомкнуть глаз: пьяный автобус опять припарковался возле ресторана с летним садом, слева от церкви и завода «Црвена застава». В баре гремела музыка, доносился пьяный мужской смех, громкие восклицания, грязные ругательства, крики радости, вакхические возгласы женщин и девушек.
Я ворочался в постели. Я чувствовал угрозу: как солдат на фронте, забившийся в свой окоп, к которому шаг за шагом, пядь за пядью приближаются соединения неприятеля. Я встал и, не включая свет, отдёрнул занавеску на окне; я нарочно лёг сразу, как только подъехал автобус, и выключил свет, чтобы не привлекать лишнего внимания. А мог посидеть и почитать. — Господи, — подумал я, — неужели я их боюсь? Неужели я не осмеливаюсь читать от страха? По какому праву какая-то мразь определяет мою жизнь?
В окно я увидел: в сквере перед заводом датчанин, который, как мне показалось, теперь был без очков, схватил полуголую девушку за задницу, сорвал с неё трусы и попытался посадить её на себя, как коалу на дерево. Он был очень пьян, и это ему никак не помогало. Девица хихикала и верещала; она прыгнула ему на шею и обняла ногами, но он потерял равновесие, и они оба повалились на землю. Пьяный немец гнался по парку за голой девушкой, а она бежала, вернее, притворялась, что пытается убежать; в какой-то момент она показалась мне похожей на Аннушку, и я испугался, что у меня что-то не в порядке с нервами. Чуть поодаль другой пьяный иностранец достал свой член на глазах у двух пьяных девиц и стал мочитьс