Пуп света — страница 48 из 54

[7]; при этом ты приближаешь кончик карандаша и круглой стороной сердцевины карандаша обводишь мою грудь, а я уже откидываюсь на спинку стула и понимаю, что сдалась, что я запрокинула голову назад и что волосы у меня почти касаются пола; в этот момент, чтобы привести меня в чувство, ты сначала снова тычешь карандашом прямо в вершину, в этот мой бушующий тёмно-багровый вулкан, и сразу же слюной с языка тушишь огонь и на вершине, и вокруг; и я чувствую, что и твой язык, кружась, твердеет и что он играет моим соском, как пружиной, играет его упругостью, как будто хочет измерить, какой из двух эластичней… потом ты карандашом продолжаешь путь к пупку (ах, ты уже вытащил майку из-под мини-юбки), ты ведёшь его и нежно режешь меня графитом по голому животу и, наконец, вставляешь карандаш в пупок, как острое перо в уже горячую чернильницу, и в этот момент я понимаю, что тебя нет в моих объятьях, что ты стоишь на коленях передо мной и я кладу одну руку на оставшуюся обнажённой грудь, а другую тебе на волосы, потому что твоя голова теперь у меня между ног, и я чувствую, что теряю сознание, не чувствую ног, а жар в паху превращается в огромную спиралевидную туманность ниже пупка, выплёскивается наружу и мчится по венам, как задыхающийся полуночный экспресс по туннелю… И пока я погружаюсь в лиловые огни, я понимаю, что ты ничего там не делаешь, что ты просто шумно дышишь, вдыхаешь и выдыхаешь и снова вдыхаешь и выдыхаешь между моими уже сжатыми ногами, которыми я сдавила тебе голову как тисками. И вдруг, неожиданность: ты высвобождаешь голову, опускаешь подбородок почти до пола, просовываешь голову мне между ног, и внезапно целуешь мне икры; потом горячим языком пишешь на них какое-то древнее слово; это послание, которое выжигает язык на моих уже пышущих жаром икрах (боже, я и не знала, что кожа у меня наиболее чувствительна именно там, и эти прикосновения доводят меня до безумия) длится всего лишь краткий миг, и тем не менее я начинаю погружаться в спирали и червоточины этого твоего письма, входить в какую-то другую вселенную, в которой я снова вспоминаю запах свежевыбритого официанта из какого-то нацистского клуба. И вдруг, уже оказавшись в этой вселенной, я чувствую смутный и сильный страх, что кто-нибудь нас увидит. В следующее мгновение я что-то лепечу, как будто во мне говорит другая Лела, и я чувствую, что это уже не я, а другая Лела из другой вселенной; поэтому я говорю: «Не надо, Ян, Клаус может войти в любую минуту», и я не понимаю, почему я называю имя моего ныне покойного издателя и почему он должен быть против того, что происходит между нами. — Прошу тебя, встань — говорю я, напуганная этой встречей с вневременным сверхбытием.

Я встал, и она привела себя в порядок; поправила бретельки, засунула футболку обратно в мини-юбку, и как ни в чем не бывало стала стелить на диване в гостиной. И так как она упомянула Клауса, я понял, что всё правильно подчеркнул карандашом и что она определенно вспомнила нас. Она сказала мне: «Тебе здесь будет удобно» и потом, подойдя к своей комнате, спросила: «Ты завтра уезжаешь?», из чего я сделал вывод, что она знает о Хиландаре, хотя и не слышала, что говорил отец Иаков во дворе тюрьмы. Впрочем, на полях нескольких книг, которые она читала после меня, я писал: «Хочу стать монахом, быть воином Христовым, уехать на Афон».

— Да, — сказал я. — В девять утра. Иаков поедет со мной, чтобы представить меня там. — И добавил: — Попробую подарить себя Богу; если он меня не примет, то вернусь в мир.

Она с горькой улыбкой выключила в комнате свет, я лёг на диван, но ворочался и не мог заснуть. Перед моим взором предстала ясная картина, вернее, только деталь хорошо знакомой картины (по крайней мере, так мне казалось): икры Лили лежат у меня на плечах, и я обеими ладонями поднимаю их высоко в воздух; только это, дальше изображение расплывалось. Эта картина не давала мне покоя. Поэтому я встал, открыл дверь её комнаты, а она даже не пошевелилась; она лежала спиной ко мне, и я не видел, проснулась ли она. Я лёг рядом с ней. Она подвинулась, не говоря ни слова; освободила для меня место, и я обнял её.

— Ляг поближе, согрей меня — сказала она. И я согнул колени, лёг на бок, а она придвинулась ко мне и сказала: — Но только как брат и сестра.

Потом мы молчали: ждали, кто уснёт первым. В какой-то момент, уже в полусне, когда ослабевает цензура сознания над подсознанием и этот сторож начинает задрёмывать, она сказала:

— Я думала, что для тебя сверхсуществом будет женщина и что духовный опыт ты свяжешь не только с Богом, но и с ней. Святые старцы говорят, что женщина нужна для того, чтобы направить мужчину к Богу, но путь не обязательно должен привести в монастырь, потому что брак может и должен быть монастырём.

Я молчал. Я чувствовал, что она злится на меня, что она хочет, чтобы мы любили друг друга, соединившись в сверхбытии, что она верит в любовь между мужчиной и женщиной, если с ними Христос, но после несчастного случая со шлагбаумом я поклялся посвятить себя Богу. Меня удивило, что в следующий момент я услышал её ровное дыхание. И хотя я уезжал, а она уже вспомнила и наш предыдущий духовный опыт, она довольно легко смирилась с судьбой. А это удаётся только сильным людям, избравшим Бога для своего духовного опыта. Я же ещё не нашёл Его, но жаждал или найти Его самому, или чтобы Он нашёл меня.

И, наверное, поэтому я первый раз в жизни переспал с красивой женщиной, августовским персиком, полным спелых соков, как с сестрой. Родной сестрой.

Я КАК Я

Это всё, отец Иларион. Вот что я смог вспомнить. И я ничего не утаил о своей мирской жизни за три месяца до моего приезда сюда, о чём ты и просил меня написать. Больше я ничего не могу вспомнить. Прости, если чем-то тебя соблазнил. Но ты сказал мне писать всё, не ограничивать себя и не стесняться.

Но и мне, отец Иларион, нужно исповедоваться в одном грехе. Я прячу этот случай в себе, я прячу его от тебя и прячу от Бога; ах, как глупо — ведь никто ничего не может скрыть, потому что свет вездесущ и всевидящ, он око всех глаз, не видящих самих себя; каждый грех отпечатывается в нём, как горячая печать в воске, и он становится зеркалом всей вселенной.

И поэтому, прежде чем я дам тебе прочесть моё мирское «житие», я исповедуюсь тебе, отче. Всего через семь дней после моего приезда сюда, в Пуп света, приехали миряне из Сербии, чтобы переночевать и посетить монастырь. Один из них был из того городка, откуда я уехал, и он передал мне сообщение, что я должен срочно позвонить Леле. Она попросила его мне это сказать.

Я пришёл к тебе и попросил отпустить меня в Уранополис, где есть телефон. Ты не дал благословения. Ни одобрения. Ты спросил меня: «Что такое, у тебя умер кто-то из близких?» Я сказал: «Не знаю, отче, скорее всего, так как меня срочно ищут». Я помню, что ты сказал мне: «Ты ушёл из того мира; оставь мёртвых там, чтобы они хоронили своих мертвецов».

Я ослушался тебя, отче; это единственный раз, когда я тебе не повиновался с тех пор, как я здесь, уже два года. Я пошёл к нашей пристани, где миряне, закончившие паломничество, садились на пароход, спрятался на нижней палубе и приплыл в Уранополис. Я бросил монету в телефон-автомат, набрал номер на старом диске, и после долгого звонка услышал голос Лелы:

— Ян? — спросила она и замолчала.

— Лела, что случилось?! — закричал я. На той стороне наступила гробовая тишина, и у меня подсеклись ноги, потому что я не слышал голоса Филиппа. — Лела, что случилось?!

— Ничего. Меня изнасиловали.

Телефонная трубка выпала у меня из рук. Какое-то время я не мог вернуть себе самообладание, но потом взял трубку и спросил:

— Когда?!

А она сказала:

— Он схватил меня, затолкал в машину перед библиотекой среди бела дня. Связал мне руки и заткнул рот. Потом отвёл меня в твою сторожку на переезде. Дал 10 евро твоему преемнику, и тот исчез. И там…

Как ни странно, Лела не плакала.

— Ты сообщила об этом в полицию? — крикнул я.

— Нет. И не буду. Если со мной этого не случилось, то зачем другим знать, что это случилось? Может быть, это произошло в какой-то параллельной вселенной, но не здесь, не здесь.

А потом наступила тишина. Я хотел утешить её, сказать ей что-то, но она только произнесла ледяным голосом:

— Оставайся там. Ты там дома. И если Бог тебя не примет, не приходи к Леле. Лела умерла.

И повесила трубку.

Когда я тайком вернулся в монастырь, то, боясь, что Лела может умереть от горя и унижений, я совершил ещё один грех, связанный с первым. Хотя я всецело обратился к Богу и искал Его день и ночь с самыми молитвенными слезами, я написал что-то любовное, посвящённое женщине, и тем самым страшно согрешил перед Нашей Пречистой Матерью, Приснодевой Богородицей, которая, хотя и женщина, сама говорила, что на Афон никогда не должна ступить нога женщины, и чтобы тут не было ни мысли, ни слова о ней, но чтобы только твёрдые мужские подошвы воинов и подвижников Христовых могли попирать эту землю. В те дни я много трудился на виноградниках, и, сам не знаю почему, виноградник придавал мне сил и веры, что Лела всё-таки не умрёт; вот что я написал, авва мой, суди меня и накажи меня. Я наизусть помню то, что я написал:


— Где ты, моя любовь, где ты? — Я вознеслась на небеса, любовь, на небеса. Я молю Бога, чтобы Он хранил твой Христов виноградник от воронов нечестивого. — Где ты, моя любовь, где ты? — В облаках, любовь моя, в облаках. — Я осеняю тебя тенью, пока ты вскапываешь Христовы виноградные лозы с молитвенным потом на лбу. — Где ты, любовь моя, где ты? — Я превратилась в искры точила для твоего ножа, чтобы легче тебе было обрезать лозу Его, милый. — Где ты, любовь моя, где ты? — Я обернулась божьей коровкой, любовь моя, перелетаю с ленточки на ленточку, чтобы тебе легче было подвязывать лозу, чтобы связать прутья красиво, чтобы завязать Христов виноградник. — Где ты, любовь моя, где ты? Я превратилась в предвечернюю молнию, любовь моя, я стала дальней грозой. Я шлю тебе летнюю грозу, чтобы соком налились гроздья винограда Христова. — Где ты, любовь моя, где ты? — Я стала голубкой, любовь моя, голубкой; я краду тёмные в