— Не спи, казак: во тьме ночной
Чеченец ходит за рекой! -
продекламировал Пущин. — Как видишь, стихи твои и я даже помню. Читая твоего "Кавказского пленника", сейчас чувствуешь, что писано прямо с натуры.
— А вот представь, что на Кавказе я предавался почти полному dolce far niente,[5] написал только эпилог к моему «Руслану». Впечатления природы восстают в памяти гораздо цельнее и живее уже впоследствии.
— Но фабулу своего «Пленника» ты обрел на месте?
— Нет, я слышал ее еще ранее от одного дальнего родственника, Немцова, удивительного мастера на выдумки; он рассказывал, и чрезвычайно правдоподобно, что попал будто бы в плен к черкесам и был освобожден черкешенкой.
— А ты его увековечил? Он должен быть тебе очень благодарен. Ну, а до Южного берега Крыма вы ехали все в экипажах?
— Нет, в Керчи мы сели на военный бриг: когда не качает, нет путешествия приятнее. От Феодосии я всю ночь даже провел на палубе. В ночной темноте, под шум волн, меня охватила опять та сладостно-грустная истома, для которой один только исход — стихи.
— И что же, ты поставил себе этакую стихотворную мушку?
— Поставил: сочинил целую элегию,[6] после чего уже со спокойной совестью заснул. Когда же с восходом солнца открыл глаза, то не знал сперва: сон ли то еще или нет? Бриг наш стоял против очаровательного Юрзуфа.[7] Глаз бы не оторвал. А три недели, которые я провел там у Раевских, — счастливейшие дни моей жизни!
— Та-а-а-к… — протянул Пущин, с внимательным лукавством заглядывая в черты своего друга-поэта, которые при одном воспоминании о "счастливейших днях жизни" мечтательно просияли. — Что же, у Раевских там хорошая дача?
— Лучшая на всем побережье, кроме, разумеется, Алупкинского дворца; но принадлежит она не им, а герцогу Ришелье,[8] который предоставил ее на все лето в полное распоряжение отца Раевского, своего старого товарища.
— Как же ты проводил там время?
— А поутру прямо с постели с молодым Раевским я отправлялся к морю! Купанье дивное! Возвратясь домой, я предавался кейфу под тенью кипариса, к которому привязался чувством, похожим на дружбу. А там оживленные беседы и споры с остальною молодежью, совместные прогулки, поездки в горы…
— И сам ты, как всегда, центр всеобщего оживления?
— Нет, обе Раевские — девушки умные, начитанные, особенно старшая, Екатерина Николаевна; благодаря ей и брату я начал читать там Байрона в оригинале, а Байрон — бесконечная тема для разговоров. Но и младшая, Елена Николаевна, хотя ей было тогда всего шестнадцать лет, самостоятельно упражнялась в переводах с английского Вальтера Скотта и Байрона; последнего даже стихами.
— На русский язык?
— Нет, на французский. В доме у них вообще разговор ведется по-французски.
— И ты поправлял ее стихотворные упражненья?
— Она мне их вовсе не показывала. Но раз как-то в саду под окнами ее комнаты мы с ее братом подобрали клочки исписанной бумаги. Тут я узнал, что это ее писанья. Перевод оказался прекрасным.
— Еще бы! — улыбнулся Пущин. — И ты, в свою очередь, стал воспевать ее уже не в переводе, а в оригинале?
По легкому румянцу на щеках поэта можно было догадаться, что друг его попал в цель. Но Пушкин уклонился от прямого ответа.
— Все это tempi passati…[9] — тихо вздохнул он и вдруг быстро оглянулся на скрипнувшую дверь. — А, няня!
IV
— Ну что, касатики мои, наговорились? — спросила Арина Родионовна, входя к двум друзьям и ласково оглядывая обоих. — Не с кем ведь ему, бедненькому, окромя меня, и слова-то перемолвить! Все, вишь, один да один! Говорила уж ему, чтобы сестрицу свою, Ольгу Сергеевну, сюда выписал; детьми жили ведь, бывало, душа в душу…
— Да что ей скучать со мною всю зиму в деревне! — прервал Пушкин.
— А ведь тебе здесь, Александр, в самом деле иной раз, должно быть, скучновато? — заметил Пущин.
— С музой моей я живу в ладу, захочется сказок послушать — у няни их непочатый край; а взгрустнется — так до соседок наших в Тригорском рукой подать. Знаешь что, Пущин: не съездить ли нам сейчас к ним? И мать, и дочери — прелюбезные, премилые…
— Верю тебе, дружище, — сказал Пущин. — Но приехал я сюда ради тебя одного; знакомиться же, хотя бы и с милыми людьми, на один день, чтобы потом уже вовеки не встречаться, что за радость? Дай мне на тебя-то наглядеться.
— А что он, батюшка, за пять лет много переменился? — полюбопытствовала Арина Родионовна.
— Немного, только бакенами оброс да лицом что-то бледен.
— А все оттого, что целый день над бумагами своими сидит, — одно горе! Летом хошь у озера погуляет, у речки. Озеро-то у нас Петровское важнеющее; да и речка Сороть хорошая…
— Жаль, значит, что мне нельзя их теперь видеть!
— Такая уж жалость! Было бы, по крайности, чем похвастать перед столичным гостем.
— А что же, няня, — вставил Пушкин, — будто тебе уже нечем похвастать?
— Чем мне хвастать-то?
— Как чем? Да своей рукодельной командой.
— Мастерицы они у меня, точно, стыдиться нечего. Только рукоделье-то деревенское…
— Вот это-то и дорого для столичного человека, — сказал Пущин. — Я с особенным удовольствием посмотрел бы, как они у тебя работают.
Все морщины на лице старушки разгладились, расплылись от блаженной улыбки.
— Коли так — милости просим.
Оба приятеля последовали за нею через коридор в ее покои. Еще из-за притворенной двери доносилось оттуда звонкое щебетанье нескольких молодых женских голосов. При входе господ пять-шесть девушек, сидевших за пяльцами, с поклоном встали. Арина Родионовна, важно приосанясь, начала обход, объясняя гостю каждую работу. Тот, хотя и не знал толку в женских рукоделиях, не мог, однако, не видеть, что работа очень аккуратная и чистая, и почел долгом сказать как мастерицам, так и их руководительнице несколько ласковых слов.
— О, она у нас — настоящий ротный командир! — шутливо заметил Пушкин. — Такая строгость и дисциплина, что ой-ой-ой!
Девушки не выдержали, захихикали; но «командирша» только повела глазами — и хохотушки разом присмирели.
— А что, Александр, не покажешь ли ты мне и остальных своих владений? — спросил Пущин, когда они выбрались опять в коридор.
— Они на зиму заперты и нетоплены, — отвечал Пушкин.
— Что ж такое? Мне бы только окинуть взором, как ты тут устроился.
Пушкин отпер ближайшую дверь в довольно просторную комнату, посреди которой стоял бильярд. Навстречу им пахнуло совершенно зимней стужей.
— Однако! — сказал Пущин. — Тут, в самом деле, хоть волков морозь. Когда же и с кем ты играешь на бильярде?
— А вот, до морозов играл в два шара с самим собой.
— Весело, нечего сказать! Да что ты, братец, дров, что ли, жалеешь?
— Не я, мой друг, а Родионовна, — отвечал Пушкин, понижая голос. — Она у меня, ты не поверишь, как бережлива…
— Бережливость бережливости розь. Запереть своего барина, обожаемого вдобавок, как арестанта, в одну клетушку! Это, как хочешь, некрасиво. Сейчас ей так и скажу…
— Оставь, пожалуйста! Зачем огорчать старуху? До весны и так уж недолго…
— Недолго! Целых четыре месяца.
— Да мне в моей клетушке, уверяю тебя, даже уютней: не так хоть пусто…
На этих словах Пушкин расчихался.
— Ну вот, — сказал Пущин, — и насморк готов! Идем-ка, идем опять в твою клетушку. А няне твоей я все-таки этого не спущу.
И пока Пушкин запирал опять бильярдную, он постучался к няне:
— А, Арина Родионовна! Пожалуй-ка сюда на расправу.
Но как только та выглянула из-за двери: "Что, батюшка мой", — Пушкин предупредил приятеля:
— Да вот он, как волк, проголодался и хочет знать, скоро ли ты наконец угостишь его обедом?
Старушка руками всплеснула:
— А у меня, старой, и из ума вон! Сейчас бегу на кухню, милые вы мои, сию минуту!
И дверь ее захлопнулась у них перед носом.
V
В «клетушке», действительно, было куда уютней: затопленная тем временем печь весело трещала, распространяя тепло и свет. В ожидании обеда два друга, обнявшись за плечи, начали ходить вместе взад и вперед.
— В Крыму ты, значит, пробыл всего три недели и вернулся опять в Екатеринослав? — возобновил Пущин прерванный давеча няней разговор.
— Нет, туда я, к счастью, уже не попал, — отвечал Пушкин. — Раевские завезли меня сперва в Киевскую губернию, в село Каменку, к матери старика Раевского, а оттуда, через несколько дней, я отправился прямо в Кишинев, куда между тем перебрался уже Инзов со своим попечительным комитетом.
— Он был ведь назначен наместником Бессарабской области, вместо Бахметева?
— Да, временно, пока тот вылечится от ран, а через год, когда и генерал-губернатор Ланжерон уехал за границу в бессрочный отпуск, Инзову поручили управлять также всем Новороссийским краем. Поселился я было в глиняной мазанке одного русского переселенца, но Инзов предложил мне две комнатки в своем наместническом доме: одну — собственно для меня, другую — для моего Никиты.
— Дом этот проездом мне, помнится, показывали; стоит он ведь особняком на пригорке?
— Да, и окна мои выходили прямо в сад, на виноградник. Под скатом — лощина с речкой Быком и озером; налево — каменоломни и новый город, а на горизонте — горы с белыми мазанками. Вид чудесный — даже сквозь решетки окон.
— Так тебя держали за золотой решеткой, как жар-птицу? — усмехнулся Пущин. — А столовался ты где?
— Где придется: у Инзова, у знакомых в городе, а то и в «Зеленом» трактире.
— Знаю! Прислуживала там молодая молдаванка, Мариола, у которой такой славный голос.
— Вот, вот! Одну из ее песен — "Черную шаль" — я переложил по-русски: весь Кишинев потом знал ее наизусть.