391. В Казанской губернии ряд мордовских селений еще до покорения Казани Иваном Грозным уже отатарился до полного забвения своих нравов, обычаев и языка, и растатарить эту мордву русским не удалось, несмотря на то, что она — православная со времен основания свияжской конторы новокрещенских дел при Анне Иоанновне392. О глубоком отатарении чувашей излишне распространяться: оно общеизвестно.
Любопытно, что народ не удержал в своих устах чистую форму — «Ахматович», но, воспользовавшись эпитетом «вор Ахматович», переделал Ахматовича в Рахматовича, а затем в Рахмантьевича, Рахмановича, Рахманова. Это позволило ему, по звуковой ассоциации, вызвать в воображении вышеупомянутое фантастическое диво: «птицу рахманную». Рахманный, или рахманый, — прилагательное народного говора, слышимое от Белого моря до Волги, от Пскова до Камы, но чрезвычайно неустойчивое, чтобы не сказать капризное, — разнообразное и противоречивое в значении. По В. И. Далю, на северо-восток и на юго-запад от Москвы оно обозначает «вялый», «хилый», «неразвязный», «скучный», «простоватый», «глуповатый», «нерасторопный»; а на север и на восток — наоборот, «веселый», «разгульный», «беседливый», «хлебосольный», «тароватый», «учтивый», «щеголь»; в пяти средних губерниях с тюрко-финским прошлым значение шатается; в Псковской губернии — «тихий», «кроткий», «смирный», «ручной». Общая характеристика: «рахманный — пополам с дурью». В олонецкой речи: «добрый», «хороший», «живой», «бойкий», «приветливый», «гостеприимный», «обходительный» (Г. Г. Куликовский)393. В архангельской — «довольный», «самодовольный», «в хорошем положении»; «жить рахманно» — привольно, с достатком (А. И. Подвысоцкий)394.
За исключением, пожалуй, последнего архангельского (и то лишь отчасти), ни одно из этих значений нисколько не характерно для такой «птицы рахманной», как Соловей-Разбойник. Мифологи стихийной школы, А. Н. Афанасьев и Орест Миллер, производили «рахманного» от рахманов или брахманов, т. е. браминов, забредших в русский народный язык книжным путем из старинных космографий, легенд об Александре Македонском и т. п. Поэтому для Афанасьева рахмапный — блаженный в обоих смыслах: и святой, и блажной, одержимый дурью, юродивый. В эпитете сочетались «понятия, с одной стороны, указывающие на людей, призванных к вечному довольству и покою, а с другой — на отмеченных рукою Смерти: болезненных, расслабленных, тоскливых, безумных» — как бы одержимых сверхъестественной (эльфической) силой395. Для Ор. Миллера рахжанный — «чудесный», «кудесный», «кудеснический»396.
Я должен сознаться, что это брахманское словопроизводство меня мало убеждает. Но приму, как более правдоподобное, толкование Ор. Миллера. Соловей-Разбойник, «птица рах-манная», уподобляется чудесной, кудесной птице из дальневосточной страны блаженных рахманов. В сказках «Тысячи и одной ночи» имя этой птице — Рох, из яиц ее родятся служебные духи, эфриты397. Рыбников в своих записях держался формы «рохманной». Может быть, и в самом деле это правописание верное, и в эпитете «птицы рахманной» звучит видоизмененное имя птицы Роха? История Аладдина с его волшебною лампою и кольцом была хорошо известна Древней Руси и отразилась в ее словесности как изустной (например, в сказках Афанасьева Nq 111 («Чудесный ящик»), 112 («Волшебное кольцо»)), так и письменной.
Перечитав в тихонравовских «Памятниках отреченной русской литературы» «Хождение Зосимы к рахманам», я позволю себе сделать еще одну догадку. Когда Зосима увидал первого голого рахмана, то по наготе принял его за черта: «Еда398 будет се превабитель (великий соблазнитель, вовлекатель, в первом смысле — птицелов — [А. В. А.]) диавол?» [Может быть, сей искуситель — дьявол?]399 Несмотря на все Зосимово благоговение к рах-манам, нагота их очень смущала человека, пришедшего «от суетного мира», — настолько, что рахмане неоднократно принимались ему доказывать: «Не наги ж есмы, якоже вы глаголете; но имеем одежу праведну; не стыдимся друг друга». (Нечто подобное приключилось недавно в Америке с голою процессией русских духоборов: они доказывали, что ходить голыми — их право и свидетельство одеянности духовной чистотой, а полисмены утверждали, что это бесстыдное нарушение общественных приличий и порядка.)
Когда сочинения, подобные «Зосимову хождению», внушали своим читателям и слушателям, что рахмане — люди, избавленные от стыда, то ведь эта аттестация могла быть принимаема двояко. Верующий благочестивец понимал «рахманного» как «поднявшегося выше стыда», а скептик мог понимать и как «стыда не имеющего». А так как мудреное прилагательное «рахманный» вообще400 сбивчиво в значении, то не могло ли светское непонимание и зубоскальство превратить «рахманного» в «бесстыжего, наглого»? Тогда и эпитет Соловья — «птица рахманная» — получает определенный и вполне уместный в характеристике разбойника смысл.
В сев. Миллер считает «Соловья» действительною кличкою какого-нибудь орловского разбойника, запомнившегося населению своим удалым свистом. То обстоятельство, что с образом «соловья» связывается обычно представление о сладкогласии, благоприятном для человека (напр., в «Слове о полку Игоре-ве»: «Соловии веселыми песньми свет поведают»), не препятствует развитию метафоры и в обратном зловредном смысле. В Иоакимовской летописи кличкою Соловья отмечен Перунов жрец, новгородский Богумил, поднявший восстание против вводимого Владимиром христианства. (М. Н. Загоскин в знаменитом некогда романе «Аскольдова могила» довольно ловко использовал это сведение, слив Соловья-Богумила с Соло-вьем-Разбойником в одном лице предводителя лесных язычников — противников Владимировой реформы.) Ф. И. Буслаев сближал Соловья-Разбойника со старофранцузским сказом о морском разбойнике Евстахии Монахе (Witass le Moine), который дразнил своего преследователя, подражая соловьиному свисту: «Occi, occi!» — что значит: «Убей, убей!»
По свидетельству английского писателя Срепа, еще в 1843 г. собравшего ряд любопытных данных о кровавой мести у арабов, эти последние «убеждены, что кровь убитого превращается в птицу, именуемую “hamah”. В эту птицу, летающую вблизи трупа, переселяется душа убитого. “Oscuna”, — не перестает щебетать она, это в переводе значит: “Дай мне напиться”, подразумевая: “крови моего убийцы”»401.
Средневековая поэзия, проникнутая мифологическим убеждением о языке птиц, между прочим, приписывает именно соловью зловещие советы и ободрительные к убийству клики402. В отреченном «Слове Мефодия Патарского» Антихрист родится в мир от монахини, чудесно оплодотворенной сладкогласною птицею. В городе «Хоразине будет черница, дщи некоего боля-рина. Седящи в келии своей, услышит в винограде403 своем птицу, поющу таковыя песни, иже ни ум человечь возможет разу-мети. Она же, открывши оконца и хотя обозрети птицу, птица же возлетеевши и зашибет ея в лице, черницы тоя, и в том часу зачнется у нея сын пагубе, окаянный антихрист»404.
В. В. Стасов весьма натянуто отождествлял Соловья-Разбой-ника с чудовищем Иельбегеном в сказке минусинских татар о богатыре Тане. Сходство Стасов полагал в том, что Соловей сидит на семи (далеко не всегда: чаще — на девяти и даже тридевяти) дубах, а у Иельбегена семь голов и, подобно Соловью^ он также одарен способностью производить разные громоподобные свисты и ревы405. Из этого допущения в пользу тюрко-финского значения Соловья-Разбойника возможно отметить только, что образ голосистого чудовища, наводящего смертный страх и даже убивающего свистом, ревом, шипением и пр., есть также тюркский мотив.
Таким образом, утвердимся на положении.
Былинные птицелюди вводят нас в область родового тотемизма, причем особенностью тюрко-финских родов оказывается преимущественный выбор тотема из царства пернатых. Это своеобразные фантастические гербы, в которых основная природа тотема условно стилизуется совершенно так же, как гербовая зоология и орнитология европейской геральдики. Чрез обрусение инородцев их тотемические воспоминания проникли в русскую словесность. Время обратило их в поэтические метафоры, из-под которых, однако, прозрачно сквозят то древняя реальная основа, то иносказание какого-либо кстати пришедшегося нового исторического явления, удачно пристегнутого к старой основе тем или иным находчивым сказителем.
О религиозном почитании птиц сибирскими турко-финна-ми406, когда каждый род поклонялся своему тотему, мы имеем авторитетное свидетельство из первых лет XVTQ в. в «Кратком описании о народе остяцком» миссионера Григория Новицкого, написанном в 1715 г. и изданном в 1884 г. Л. Н. Майковым. Новицкий наблюдал остяцкий культ со вниманием как заинтересованный очевидец. «Иныи, — говорит он, — покланяхуся кумиру по подобию зверину, наипаче медведя, иныи же — в подобие птиц: лебедя, гуся, и всяк по своеллу пристрастию, до чего вящше пристрастенъ есть, боготворит, и толико безстудного многобожия — елико умом познаваху тварей, толико подобная изображаху боги». Тот же наблюдатель видел идола, по-видимому, уже не родового, но племенного зна