Пушкин ad marginem — страница 10 из 35

[117].

Этой пикировкой Рюмин и Олин обратили на себя злополучное читательское внимание и уже как бы независимо от авторского намерения оказались персонажами пушкинской эпиграммы[118]. Ситуация стала еще пикантнее, когда «Собрание насекомых» в исправленной редакции, – и какой! «мелкая козявка» была заменена «мелкой букашкой»! – появилось в сорок третьем номере «Литературной газеты», и Рюмин со страниц «Меркурия» накинулся на Пушкина, паясничая и разыгрывая волнение из-за того, что скажет г. Олин, когда увидит, что «мелкая козявка» вдруг превратилась в «мелкую букашку»[119].

Вероятно, это коварное заступничество, имеющее своей целью еще раз привлечь взоры к Олину, не могло не обеспокоить Пушкина. Эпиграмма доставила ему немало хлопот. Как писал Пушкин, она обратила «на себя общее внимание» и уже после первой публикации удостоилась двух пародий. Впрочем, и помимо «Собрания насекомых» Пушкин оказался в это время мишенью почти всех важных журналов и газет: его ругали и поругивали в «Сыне Отечества», «Северной Пчеле», «Вестнике Европы», «Московском Телеграфе»[120]. Вряд ли среди недоброжелателей Пушкин хотел увидеть еще и Олина, впервые напечатавшего в «Карманной книжке» на 1830 год (цензурное разрешение 1829 года) пушкинское стихотворение «Княгине Голицыной, урожденной княжне Суворовой», или «Давно об ней воспоминанье…»

Быть может, эта ситуация и подтолкнула Пушкина попытаться дезавуировать неприятные Олину намеки Бестужева-Рюмина стихами «Твои догадки сущий вздор…»[121]. Впрочем, начальные строки эпиграммы можно прочесть и как ответ на инсинуации Рюмина, касающиеся Пушкина и его окружения. В статье «Мысли и наблюдения литературного наблюдателя» журналист, куражась, писал: «Есть злые люди, которые, не уважая отечественных дарований, распускают слухи, будто бы литературная слава Поэта, нашего Барона Дельвига, непосредственно зависит от приязни с А. Пушкиным и Баратынским, и будто бы пиитические произведения его не дурны более потому, что одна половина их (исключая, впрочем, гекзаметры, в коих многие стихи по особенному роду своему основаны на новых правилах, вводимых собственно Бароном Дельвигом) принадлежат Пушкину, а другая Баратынскому»[122].

Отповедь на эти измышления прозвучала со страниц «Северных цветов». Здесь О. М. Сомов, вступившись за поэтов, в частности, писал: «Прибавим еще, что ни издатель „Северной Звезды“, ни жалкий альманах его <…> не приобрели никакого права высказываться в свет с решительными приговорами кому бы то ни было; не говоря уже о дерзких намеках и ВЗДОРНЫХ ДОГАДКАХ» (выделено мною. – А. А.)[123].

Изложенные факты предлагают ключ к начальным стихам эпиграммы, а тем самым и основания для ее датировки. Но как объяснить два следующих стиха? Мы уже говорили о возможности в поэтическом сознании Пушкина контаминации страсти Рюмина к картам и маргинального значения мифологического божества по ассоциации с одноименной газетой, издаваемой злополучным журналистом. С учетом природы таких контаминаций, хорошо изученной психоаналитиками[124], «картежный вор» – это удачная острота, естественная в игровом жанре, где обязательным элементом композиции является остроумная концовка. Что же касается заключительного стиха, то своим рождением он обязан, как нам кажется, механизму обмолвки[125].

Поясним. Не исключено, что «картежный вор» повлек за собой ассоциацию об Американце, чье присутствие в пушкинской жизни почти не прерывалось. До 1826 года оно определялось неизменным намерением поэта «отплатить за тайные обиды». В более поздний период – работой над шестой главой «Евгения Онегина», где бретер Толстой предстал «во всем блеске» в образе Зарецкого, а после примирения бывших приятелей – их тесными дружескими связями.

В 1829 году образ Американца мог заново актуализироваться в пушкинском подсознании: Ф. Толстой стал посредником поэта в сватовстве к Н. Н. Гончаровой. Вообще, к 1829–1830 годам относится самый оживленный этап приятельства Пушкина с Толстым; тем больше оснований полагать, что в образе «картежного вора» суггестировалась тень Американца и что именно она оказала влияние на фразеологию и структуру заключительного стиха эпиграммы. Дело в том, что после женитьбы в 1821 году Толстой несколько остепенился: карточной игры не оставлял, но неоднократно бросал пить, накладывая на себя суровые епитимьи. Как писал Пушкин, «Отвыкнул от вина и стал картежный вор». С этим обстоятельством и связана обмолвка в интересующем нас четверостишии: «Но от вина ужель отвыкнул?» Вопрос вроде бы обращен к Рюмину, но он бы и не возник, если подсознательно не был адресован Толстому-Американцу[126].

Аргументация нашего соображения может быть усилена ссылкой на теорию высказывания как единицы речевого общения; тем более, что изустная природа эпиграммического жанра как бы обнажает необходимость апелляции к учению о «речевом взаимодействии» М. М. Бахтина. Ведущее начало в его теории – мысль о «диалогических обертонах», которыми наполнено высказывание. «Во всяком высказывании, – отмечал Бахтин, – при более глубоком его изучении в конкретных условиях речевого общения мы обнаружим целый ряд полускрытых и скрытых чужих слов разной степени чуждости»[127]. Чужие слова, введенные в высказывание, «вносят в него нечто, что является, так сказать, иррациональным с точки зрения языка как системы»[128]. В работе «Проблема речевых жанров» Бахтин писал: «… очень часто экспрессия нашего высказывания определяется не только – а иной раз и не столько – предметно-смысловым содержанием этого высказывания, но и чужими высказываниями на ту же тему, на которые мы отвечаем, с которыми мы полемизируем…»[129]. Выразительной иллюстрацией к размышлениям Бахтина служит интонированная на чужое высказывание пушкинская строка «Но от вина ужель отвыкнул?» Как замечал Бахтин, «интонация особенно чутка и всегда указывает на контекст»[130].

В отличие от Ф. Толстого, Рюмин никогда от вина «не отвыкал», и Пушкин знал об этом. В августе 1831 года он спрашивал Плетнева: «Кстати, не умер ли Бестужев-Рюмин? Говорят, холера уносит пьяниц»[131]. Бестужев умер 6 марта 1832 года в возрасте тридцати трех лет, но не от холеры, а сильной простуды.

Эпиграмматические стихи в «Онегине»

Широко известно, что пушкинский роман Белинский назвал энциклопедией русской жизни. Характеризуя это определение, М. Бахтин писал: «И это не немая вещно-бытовая энциклопедия. Русская жизнь говорит здесь разными голосами и стилями эпохи»[132]. Но романный мир «Евгения Онегина» таит в себе и голоса разных жанров, особенно тех, которые стали неотъемлемой принадлежностью литературного быта и дворянской культуры начала века. Вспомним:

Почетный гражданин кулис,

Онегин полетел к театру,

Где каждый, вольностью дыша,

Готов охлопать entra-chat?

Обшикать Федру, Клеопатру,

Моину вызвать для того,

Чтоб только слышали его.

(I, XVII)

Эти стихи звучат как законченная эпиграмма. У них точный адресат, они «остры и узловаты» и отлиты в завершенную жанровую форму, ибо их лаконизм и такие сюжетные моменты, как экспозиция и неожиданная развязка, тоже присущие этому целостному тексту, лежат в основе общей композиционной схемы эпиграммы.

В стихах есть эффект экспромта, автор как будто сам не знает, чем завершит начатое, и остроумная концовка подобна счастливой догадке, которая рождается на внезапном повороте авторской мысли. В непредсказуемости этого поворота вся соль эпиграмматического жанра.

Пушкинский роман насыщен самыми разными эпиграммами. Одни из них принадлежат автору-персонажу, другие, как например эта, Автору.

Я знаю, дам хотят заставит

Читать по-русски. Право, страх!

Могу ли их себе представить

С «Благонамеренным» в руках!

Немало эпиграмм в зоне Онегина:

В чертах у Ольги жизни нет,

Точь-в-точь в Вандиковой Мадонне,

Кругла, красна лицом она,

Как эта глупая луна

На этом глупом небосклоне.

(3,V)

В романе Пушкина эпиграмматические стихи почти в каждой главе имеют свой идейно-тематический центр. В первой – предметом иронии становится Онегин, во второй – поместное дворянство, в четвертой – на острие эпиграммы изнанка любви, дружбы, родственных отношений, в пятой – эпиграммы группируются преимущественно вокруг Зарецкого, в седьмой-восьмой спектр эпиграмматических стрел так же, как и в главе «Барышня», слишком широк, чтобы можно было его свести к какой-либо одной теме. Но организованный характер эпиграмматических вспышек сказывается не только в этом: после первой главы их число в остальных песнях романа резко снижается и приобретает относительную стабильность. Несомненно, что это связано с эволюцией творческого замысла поэта. В декабре 1823 г., когда были написаны лишь две песни, он сообщает А. И. Тургеневу из Одессы: «на досуге пишу новую поэму, Евгений Онегин, где захлебываюсь желчью» (XIII, 80). В начале февраля 1824 г. он предупреждает брата «Не верь Н. Раевскому, который бранит его (роман. А. А.) – он ожила от меня романтизма, нашел сатиру и цинизм и порядочно не расчухал» (XIII, 87). Но уже из Михайловского, когда пишется четвертая глава, Пушкин возражает А. А. Бестужеву: «Ты говоришь о сатире англичанина Байрона и сравниваешь ее с моею и требуешь от меня таковой же! Нет, душа моя, много хочешь. Где у меня сатира? О ней и помину нет в Евгении Онегине. У меня бы затрещала набережная, если б коснулся я сатире. Само слово сатирический не должно бы находиться в предисловии» (III, 155). Между тем в предисловии к изданию первой главы поэт счел заметить, что она не что иное, как «описание светской жизни молодого человека… и напоминает Беппо, шуточное произведение мрачного Байрона» (VI, 638).