Пушкин ad marginem — страница 19 из 35

[253], принадлежит нижнему миру. Они оба символизируют силы, направленные на хтонизацию Эвридики. В мифе, поэтика которого осуществляет себя по принципу аналогий, змея и Аристей тождественны друг другу и взаимообращаемы, как медведь и Онегин[254]. Таким образом, Орфей-Эвридика-Аристей оказываются еще одним метакодом пушкинской триады: Автор, как персонаж романа, Татьяна и Онегин.

В книге «Поэзия Пушкина» С. Фомичев высказал предположение, что в ходе работы над третьей главой романа Пушкин не исключал гибели своей героини из-за неразделенной любви.

«Предвестие этой трагедии, – пишет Фомичев, – ощущается и в самом письме Татьяны, и в авторских рассуждениях по поводу его»[255]. Аргументы для подобных суждений нетрудно усмотреть и в четвертой главе:

Здоровье, жизни цвет и сладость,

Улыбка, девственный покой,

Пропало все, что звук пустой,

И меркнет милой Тани младость:

Так одевает бури тень

Едва рождающийся день.

(XXIII)

Между тем, как мы уже говорили, ритуальная смерть Татьяны связана с обрядом перехода, ее замужеством. Знаки, предваряющие, приуготовляющие это инициационное событие, возникают в стихах седьмой главы:

Татьяне страшен зимний путь.

(XXX)

Простите, мирные места!

Прости, приют уединенный!

Увижу ль вас?..

(XXXII)

Симптоматично, что, вернувшись из странствий, Онегин не узнает в героине прежней Тани, а ее отношение к мужу не прописано, но обозначено многозначительным росчерком:

Потом к супругу обратила

Усталый взгляд, скользнула вон…

И недвижим остался он.

(VIII, XIX)

С этими стихами соотносится замечание автора, следующее несколькими строфами ниже: «Печален страсти мертвый след» (XXIX). И далее:

У! как теперь окружена

Крещенским холодом она.

(XXXIII)

В свете этих наблюдений брак героини предстает инверсией похорон, где князь N «важный генерал» с мифологической точки зрения предстает олицетворением Гадеса, и глагол, который мы слышим из уст Татьяны, – «Но я другому отдана», – приобретает роковой, мортальный смысл. Тут кстати упомянуть, что смерть воспринималась мифологическим сознанием как похищение невесты Аидом, чьим самым популярным эпитетом было определение безвидный. С этим признаком, персонифицирующим смерть, соотносится в романе отсутствие у «важного генерала» имени. Кроме того, в силу обстоятельств князь оказывается соперником Онегина, и если учесть, что одна из ипостасей Евгения – роль Орфея (см.: он «чуть с ума не своротил Или не сделался поэтом» (VIII, XXXVIII)[256], то контроверсия между претендентами на сердце Татьяны тоже окажется корреспондирующей с ситуацией в греческом мифе.

Вместе с тем архетипический смысл мужа Татьяны кардинально преобразует восприятие пушкинской героини, ибо присутствие Гадеса решительно меняет масштаб человека. Недаром древние греки на вазах и надгробиях изображали усопшего значительно больших размеров, чем фигуры иных персонажей[257]. Не является исключением и Татьяна. В мифологическом измерении она, как супруга Аида, начинает обретать лик Персефоны, в то время как Русь оказывается релевантна Деметре, томящейся в страстях по своей дочери Коре. Кора, она же – Персефона, вечная дева. Следовательно, Татьяна – олицетворение Вечно женственного начала, русская Психея, которая ассоциируется с «летейскими» стихотворенирями одного из самых очевидных преемников Пушкина – О. Мандельштама: «когда Психея-жизнь спускается к теням…» и «Я слово позабыл, что я хотел сказать…» На фоне этих стихов судьба Орфея мыслится как необходимость исполнить исконную миссию поэта – вывести Психею-Эвридику к свету, найти ее неизреченному, сокровенному содержанию адекватное Слово. Это священное задание и исполняет в «Евгении Онегине» автор, его роман стал Логосом русской духовности и русской культуры.

«Пушкин и Шамфор»

Себастьен – Рок – Никола Шамфор (1741–1794) рожден вне брака и фамилию Шамфор присвоил себе сам. Двадцати лет за стихи на заданную тему он, – «не бессмертный гений, но человек с отличным талантом»[258], – как сказал о нем Пушкин, удостоился премии Французской академии. В последующие годы подобные знаки признания сопровождали литературную деятельность Шамфора несколько раз.

За трагедию «Mustapha et Zeangir», поставленную в 1776 году на сцене театра Фонтенбло, королева Мария – Антуанетта и принц Конде пожаловали Шамфору пенсии. Речь Л.-Ф. Сегюра приветствовала в 1781 г. избрание писателя членом Academie francaise. С этих пор он стал своим в кругу титулованных и знатных людей Франции. Но Шамфор, «человек, богатый душевными глубинами и подоплеками, угрюмый, страдающий, пылкий, – мыслитель, считавший смех необходимым лекарством от жизни»[259], видимо, никогда не забывал о своем происхождении. После революции он скажет: «До сих пор люди ходили на головах, теперь они встали на ноги»[260].

В 1792 г. Шамфор был назначен хранителем Национальной библиотеки. После подавления мятежа жирондистов, его, дружившего с графом Мирабо и аббатом Сийесом[261], за отказ печатно выступить против свободы слова препроводили в июле 1793 г. на короткое время в тюрьму. Вторая угроза ареста, последовавшая за казнью вождей Жиронды, заставила Шамфора прибегнуть к суициду. Спустя несколько месяцев после попытки покончить с собой Шамфор умер от ран.

В 1795 г. началась его посмертная слава: друг Шамфора, первый биограф писателя, Пьер-Луи Женгене, ставший позднее известным историком литературы, издал неопубликованные заметки, содержавшие собрание максим, характеров и анекдотов, над которыми Шамфор работал и размышлял в конце жизни. Ф. Ницше, с пристрастием читавший «Maximes et pensées, caracteres et anecdotes par Chamfort», полагал, что в них бьется кровоток мести той знатной публике, которая в течение многих лет соблазняла бастарда примкнуть к ней и сравняться с нею[262]. Этот соблазн обернулся, по мнению немецкого провидца, нечистой совестью. Страстное покаяние охватило Шамфора, и «в этом состоянии, – писал Ницше, – он облачился в плебейскую одежду, как своего рода власяницу! (…) ненависть и месть Шамфора воспитали целое поколение; эту школу прошли и сиятельнейшие особы»[263]. Оставайся Шамфор «хоть на один градус больше философом, – утверждал Ницше, – революция бы не получила своей трагической остроты и своего самого колючего жала» (Н., 570).

Спустя два столетия после смерти Шамфора опубликованная библиография его изданий и литературы о нем насчитывает около пятисот названий[264]. В ней фигурируют имена Аристофана, Данте, Талейрана, Фосколо, Камю, Беккета… и нет имени первого поэта России, хотя тема «Пушкин и Шамфор» в отечественном литературоведении была заявлена уже в двадцатые годы прошлого века. К ней обращались обращались Б. Л. Модзалевский (1926.), Н. К. Козьмин (1928.), Н. О. Лернер (1935), Р. П. Мошинская (1989), наконец, Ю. М. Лотман[265].

Здесь нет необходимости касаться даже основных идей и замечаний пушкинистов по поводу связей творчества поэта с наследием Шамфора, но о краткой статье Ю. М. Лотмана следует упомянуть особо, потому что одна не замеченная, как и другие, – о чем речь впереди, – пушкинская реминисценция, такая же парафраза пересказанного Шамфором анекдота, какой является и высказывание Жермены де Сталь, о котором писал в своей заметке Лотман. В статье «Еще о „славной шутке“ мадам де Сталь» он указал, что «славная, – по словам Пушкина, – шутка», – «Правление в России есть самовластие, ограниченное удавкою», – является перефразировкой сентенции Шамфора: «Правление во Франции было абсолютной монархией, ограниченной сатирическими песнями»[266].

«… именно в сопоставлении с афоризмом Шамфора, – пишет Лотман, – слова г-жи де Сталь приобретают полный смысл и, прежде всего, композиционную законченность: в Англии власть правительства ограничена парламентом, во Франции – насмешливыми песнями, в России – петлей, которой давят тирана отчаявшиеся подданные (такая композиция, – замечает ученый, – обычна в жанре философского афоризма: ср., например, максиму Шамфора о том, что в Италии женщина не поверит страсти своего любовника, если он не совершит преступление, в Англии – безумия, во Франции – глупости)…Однако, – продолжает Лотман, – знал ли Пушкин афоризм Шамфора? На него, кажется, – высказывает предположение автор, – можно ответить положительно»[267].

Предположение ученого находит подтверждение в калькировании Пушкиным некоторых анекдотов Шамфора, а порой – в формальных особенностях подражания. На них мы и хотим обратить внимание, хотя пушкинская реминисценция, о которой пойдет речь, интересна не только своей формой, но и сама по себе, а именно, фактом ранее не фиксированного заимствования.

В статье «Александр Радищев» Пушкин назвал автора «Путешествия из Петербурга в Москву», «истинным представителем полупросвещения», в котором идеи французских просветителей отразились «в нескладном искаженном виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале» (XII, 36). В черновике, уточняя свое определение, Пушкин писал: «Отымите у него (Радищева. – А. А.) честность, в остатке будет Полевой» (XII, 355).