Изъ Моск. Вѣдомостей, единственного журнала доходящаго до меня, вижу любезный и почтенный Михайло Петровичь что вы не оставили Матушки нашей. Дважды порывался я къ Вамъ, но карантины, опять отбрасывали меня на мой несносный островокъ откуда простираю къ Вамъ руки и вопію гласомъ веліимъ. Пошлите мнѣ слово живое, ради Бога. Никто мнѣ ничего непишетъ. Думаютъ что я холерой схваченъ или зачахъ въ карантинѣ. Не знаю гдѣ и что моя невѣста. Знаете-ли вы, можете-ли узнать? ради Бога узнайте и отпишите мнѣ: въ Лукояновскій уѣздъ въ село Абрамово, для пересылки въ село Болдино. Если притомъ пришлете мнѣ вечевую свою Трагедію, то вы будите моимъ благодѣтелемъ истиннымъ благодѣтелемъ. Я бы на досугѣ васъ разкритиковалъ. – А то ничего не дѣлаю; даже браниться не съ кѣмъ.
Дай бог здоровье Полевому! Его второй том со мною и составляет утешенье мое. Посылаю вам из моего Пафмоса Апокалипсическую песнь. Напечатайте, где хотите, хоть в «Ведомостях» – но прошу вас и требую именем нашей дружбы не объявлять никому моего имени. Если московская цензура не пропустит ее, то перешлите Дельвигу, но также без моего имени и не моей рукою переписанную… А главного-то и не сказал: срок моему долгу в следующем месяце, но я не смею надеяться заплатить вам: не я лгу, и не мошна лжет – лжет холера и прилыгают пять карантинов, нас разделяющих. Прощайте, будьте живы. Что брат?
Дай Богъ здоровье Полевому! его второй томъ со мною и составляетъ утѣшеніе мое. Посылаю вамъ изъ моего Паѳмоса Апокалипсическую пѣснь. Напечатайте гдѣ хотите хоть въ Вѣдомостяхъ – но прошу васъ и требую именемъ нашей дружбы – не объявлять никому моего имени. Если Московская Цензура непропуститъ ее, то перешлите Дельвигу, но также безъ моего имени и не моей рукою переписанную. – А главнаго то и несказалъ: срокъ [день] моему долгу въ слѣдующемъ мѣсяцѣ, но я не смѣю надѣяться заплатить Вамъ. Не я лгу, и не мошна лжетъ – лжетъ холера и прилыгаютъ 5 карантиновъ насъ раздѣляющихъ. Прощайте, будьте живы. Что братъ?
В начале ноября, узнав, что Гончаровы еще в Москве, и предприняв по этому поводу еще одну неудачную попытку вырваться из Болдина (о чем пойдет речь в следующих письмах), Пушкин, похоже, смирился, что он застрял «всерьез и надолго». И вплотную занялся творчеством. Дни его в условиях «ну уж погоды» проходили внешне однообразно. Вероятно, так же, как он описывал их три года спустя из того же Болдина Наташе – уже жене:
Ты спрашиваешь, как я живу и похорошел ли я? Во-первых, отпустил я себе бороду; ус да борода – молодцу похвала; выду на улицу, дядюшкой зовут. 2) Просыпаюсь в семь часов, пью кофей и лежу до трех часов. Недавно расписался, и уже написал пропасть. В три часа сажусь верхом, в пять в ванну и потом обедаю картофелем да грешневой кашей. До девяти часов – читаю. Вот тебе мой день, и все на одно лицо.
Как видим, в вопросе гречки Пушкин – тоже с нами! Как, впрочем, и со своим персонажем Чарским из «Египетских ночей», который всем ухищрениям французской кухни предпочитал печеный картофель. И с Балдой, который просил кормить его вареной полбой.
И уж наверное, если гастрономические предпочтения российских «изолянтов» за 190 лет не поменялись, в 1833 году «осенние досуги» Пушкина тем более не сильно отличались от них же в 1830-м. Под «ванной» здесь подразумевается большая деревянная бочка; а под «расписался» – то, что мы сейчас и называем Болдинской осенью. И что Пушкин сознательно попытался повторить в 1833 году.
Вместе с устоявшимся творческим распорядком дня меняются и письма. Жалобы на подвисшую женитьбу, докучливые хозяйственные хлопоты и тревожащие карантины уступают место вопросам чисто литературным и литературно-журнальным. Но и здесь не обходится без подводных течений. Как в письме еще одному литературному контрпартнеру, историку, издателю и сочинителю Михаилу Погодину.
В 1852 году Николай I выкупил у Погодина его коллекцию древних рукописей за 150 тысяч рублей. Память о Михайле Петровиче сохранена на карте Москвы в виде названия улицы в районе Девичьего Поля
Обратим внимание, что это письмо – прямое опровержение якобы присущего Пушкину «аристократического снобизма». Погодин – сын крепостного, собственным умом и прилежанием достигнувший чина тайного советника и звания академика, создавший уникальное «древлехранилище» – частную коллекцию древних рукописей и артефактов, купленных у него Николаем I в 1852 году за 150 тысяч рублей. Впрочем, в 1830 году до этого еще далеко – они с Пушкиным погодки, ему 29. Но Пушкин пишет ему как равному, при этом даже как бы немного подстраиваясь под его велеречиво-славянофильский тон.
Но зачем он умоляет прислать «вечевую трагедию»? То есть свеженаписанную пьесу «Марфа, Посадница Новгородская», сейчас практически забытую? Пушкину нечем заняться?!
То самое издание 1829 года, которое Пушкин взял с собой в Болдино. Скан экземпляра, имеющегося в московской Библиотеке иностранной литературы
Ему как раз очень есть чем заняться. Он пишет книги. А книги пишутся от книг. Не случайно, описывая жене свой ежедневный болдинский распорядок, Пушкин включает в него обязательное ежевечернее чтение. Беда в том, что это в1833 году, собираясь в творческий отпуск, Пушкин взял их с собой в Болдино целый сундук. А в 1830-м, думая, что едет ненадолго по делам, захватил только три новинки: второй том «Истории русского народа» Полевого, «Илиаду» в переводе Гнедича и английскую книгу “The Poetical Works of Milman, Bowles, Wilson and Barry Cornwall”, выпущенную годом раньше. По свидетельству друзей, Пушкин лишь незадолго перед этим освоил наконец английский язык. Причем исключительно для чтения.
<Во время похода на Эрзерум в 1829 г.> с ним было несколько книг, в том числе и Шекспир. Однажды он в нашей палатке переводил брату и мне некоторые из его сцен. Я когда-то учился английскому языку, но, недоучившись как следует, забыл его впоследствии. Однакож все-таки мне остались знакомы его звуки. В чтении же Пушкина английское произношение было до того уродливо, что я заподозрил его знание и решил подвергнуть его экспертизе. Для этого на другой день я зазвал к себе его родственника, Захара Чернышева, знавшего английский язык, как свой родной, и, предупредив его, в чем было дело, позвал к себе и Пушкина с Шекспиром. Он охотно принялся переводить его нам. Чернышев при первых же словах, прочитанных Пушкиным, расхохотался: «Ты скажи прежде, на каком языке читаешь?» Расхохотался в свою очередь и Пушкин, объяснив, что он выучился по-английски самоучкой, а потому читает английскую грамоту, как латинскую. Но дело в том, что Чернышев нашел перевод совершенно правильным и понимание языка безукоризненным. («Воспоминание о Пушкине» М. Е. Юзефовича)
«История русского народа» идеологически и эстетически чуждого ему Николая Полевого (кстати, Полевой назвал сына Никтополионом – видимо, «в пандан» своему младшему брату Ксенофонту – и едва ли не в их честь получили свои имена сыновья гоголевского Манилова, Фемистоклюс и Алкид), хоть Пушкин насмешливо и называет ее «утешеньем моим», смогла породить только откровенную пародию в «Истории села Горюхина»: отставной поручик начинает вдруг излагать историю своей скромной вотчины дутым ученым слогом Полевого:
К северу граничит она с деревнями Дериуховым и Перкуховом, коего обитатели бедны, тощи и малорослы, а гордые владельцы преданы воинственному упражнению заячьей охоты.
Пушкин честно попытался написать об этом втором томе объективную развернутую рецензию, но дальше нескольких набросков дело не пошло: о чем писать?
На Гнедичева Гомера, Пушкин, как известно, откликнулся приличествующим дистихом:
Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи;
Старца великого тень чую смущенной душой.
(Не удержавшись от того, чтобы «размять» непривычный себе гекзаметр карнавальным «двойником»:
Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера,
Боком одним с образцом схож и его перевод.)
Николай Гнедич потерял глаз в детстве – в результате осложнения от перенесенной оспы
И восторженной, но очень краткой заметкой во втором номере «Литературной газеты», оканчивающейся так: «Приступаем к ее изучению, дабы со временем отдать отчет нашим читателям о книге, долженствующей иметь столь важное влияние на отечественную словесность». Видимо, он прихватил томик русского Гомера в Болдино как раз для того, чтобы изучить и «дать отчет». Но так и не дал. Точнее, дал тот отчет, который и должен давать поэт: написал в 1830-е годы несколько превосходных стихотворений античными размерами и наполненных античным духом: «Чистый лоснится пол; стеклянные чаши блистают…» и т. д.
Но это произойдет еще, по пушкинским меркам, нескоро.
А вот знакомство с толстой «четырехглавой» английской книгой, выпущенной в Париже итальянским издателем Галиньяни, имело последствия немедленные и значительные.
Во-первых, это два стихотворения, так и озаглавленные «Из Barry Cornwall»: «Пью за здравие Мэри» и «Я здесь, Инезилья…». И, прямо сказать, сильно превосходящие оригинал.
А во-вторых – и в-главных, – «Пир во время чумы».
Его история удивительна.
В этом шедевре зрелой музы Пушкина отразился ужас и завороженность возможностью близкой смерти, ощущение мира, сорвавшегося с места, выход в пограничное состояние, отменяющее устоявшееся течение жизни. Словом, всё то, что нам, пережившим самоизоляцию, снова стало более чем понятно. Но появление Google Books дает возможность убедиться: этот безусловный пушкинский шедевр является… точным переводом сцены IV первого акта пространной пьесы, или скорее драматической поэмы Джона Уилсона, описывающей великую лондонскую чуму 1665–1666 года.
Достаточно прочитать две первые строки: