Пушкин. Болдино. Карантин. Хроника самоизоляции 1830 года — страница 17 из 26


Когда-то свидимся? заѣхалъ я въ глушь Нижнюю, да и самъ незнаю какъ выбраться? Точно еловая шишка въ <….>; вошла хорошо, а выдти такъ и шершаво. Къ стати: о Лизѣ голинькой неимѣю никакого извѣстія. О Полиньякѣ то-же – Кто плотитъ за шампанское ты или я? Жаль если я. Кабы зналъ что заживусь здѣсь я бы съ ней завелъ переписку въ засосъ и съ подогрѣвцами т. е. на всякой почтѣ по листу кругомъ – и читалъ бы въ Нижегородской глуши le Temps и le Globe. Каковъ Государь! Молодецъ! того и гляди что нашихъ катаржниковъ проститъ – дай Богъ ему здаровье! – Дай богъ вамъ всѣмъ здаровья, друзья – Покамѣсть желать лучшаго не́чего. Здесь крестьяне величаютъ Господъ титломъ Ваше здаровье; титло завидное безъ коего всѣ прочія ничего незначатъ.


5 Ноября.


На следующий день после письма Дельвигу, 5 ноября, Пушкин пишет письмо Вяземскому. Так и хочется усмотреть в этом символический смысл. Потому что князь Петр Андреич Вяземский действительно был следующим, после барона Дельвига, ближайшим другом Пушкина. Тоже – известным в то время поэтом и задорным критиком. Но, если так можно выразиться, их (Дельвига и Вяземского) отношения с Пушкиным разнились так же, как разнился их бэкграунд – выходец из остзейского (прибалтийского) дворянства, перешедшего в дворянство русское лишь при Петре III, то есть за тридцать лет до рождения самого Антона Антоновича, и потомок удельных князей, владетелей Вязьмы, единственный сын несметно богатого действительного тайного советника (и, между прочим, ирландки, которую бравый Андрей Иванович Вяземский отбил у французского офицера).


Пушкин и Вяземский (Пушкин на балу у Фикельмонов).

Художник Е. Устинов


Но дело не в богатстве. Чувствительный однокашник олицетворял для Пушкина, так сказать, лирическое и нравственное начало, и к тому же Пушкин смотрел на него немножко… не то чтобы сверху вниз, но скорее спереди назад. Князь Петр был на 7 лет старше – разница небольшая, но критическая, потому что позволила принять участие в войне 1812 года. И к моменту первых пушкинских публикаций он был уже известным поэтом – пусть даже «суховатым, скрипучим поэтом, с полным преобладанием ума над эмоцией», как почти век спустя припечатает его ревнивый Вересаев. И к тому же, как уже сказано, – природный русский князь, что для Пушкина вовсе не было безделицей. А главное – отличался, в противоположность бедному Дельвигу, несокрушимым здоровьем и сопряженной с ним витальностью, доходившей порой (не публично, разумеется), до прямой похабности.

И похоже, старший товарищ олицетворял для Пушкина не только поэзию и литературу, но и те «человеколюбивые подвиги, о которых не следует знать потомству». Ведь именно к нему направил в 1826 году Пушкин из Михайловского беременную крепостную с письмом в руке.

А еще десятилетием раньше – именно князю Вяземскому хотел было поначалу приписать лицеист Пушкин свою поэму «Тень Баркова» – написанную вослед «Опасному соседу» добрейшего Василия Львовича, но, в отличие от него, «неудобную к печати» настолько, что ее до сих пор не включают в самые полные академические собрания сочинений, ссылаясь на спорность атрибуции. Хотя, сдается, дело все-таки не в «спорности атрибуции» (это далеко не единственное «непечатное» пушкинское произведение, от которого до нас не дошло ни рукописи, ни прижизненной публикации – но в случае «непечатности» политической это не останавливало), сколько в бесспорном академическом ступоре: «наше всё» – про публичный дом?[6] И как раз переписка с князем Вяземским доставила больше всего хлопот первым публикаторам пушкинских писем – потому что изобиловала тем, что Иван Гончаров обозначил как «нескромные намеки и неупотребительные в печати, кроющиеся под инициалами слова»[7].


Фрагмент из «Русской азбуки в раскрашеных картинках на холсте»


Прочитаем письмо, держа это в голове.

В нем все характерно – и ссылка на Горация вперемежку со ссылкой на застрявшую невесть где еловую шишку; и признание в «бестемпераментности» Гончаровой – с кем бы еще он позволил себе обсуждать темперамент невесты? И разговор о политике через термины профессиональных картежников: Вяземский был яростным игроком, ради кипения страстей «прокипятившим», по его собственному выражению, на картах «что-то около полумиллиона» – непомерная сумма, если вспомнить, что частные долги Пушкина, оплаченные после его смерти из казны, в совокупности, от ростовщика до зеленщика, не набежали и до ста тысяч…


Елизавета Хитрово была дочерью великого полководца Кутузова, осталась в 22 года вдовой героя войны с двумя маленькими дочерьми, в 36 лет снова овдовела на чужбине – но в истории осталась под игривым прозвищем Лиза Голенькая



А вот в «Лизе Голенькой», как ни странно, ничего похабного нет. Речь идет вовсе не о какой-нибудь коротко знакомой обоим приятелям героине «Тени Баркова», как можно подумать, а о Елизавете Хитрово, петербургской аристократке, дочери Кутузова, вдове убитого в битве при Аустерлице флигель-адъютанта графа Ф. И. Тизенгаузена и впоследствии – вдове русского посланника в Тоскане генерала Н. Ф. Хитрово. Ко времени ее близкого знакомства с Пушкиным, во второй половине 1820-х, ей было за сорок, что хорошо было видно по лицу – но у нее по-прежнему оставались роскошные спина, плечи и грудь, которые она любила обнажать до пределов приличия (а кто их точно установит, эти пределы?) и в таком виде появляться перед посетителями своего великосветского салона, где сходился «весь Петербург» и велись самые утонченные и умные разговоры.

Не там ли Гоголь, с женщинами вообще-то близкого знакомства отнюдь не водивший, подсмотрел своих «дам, приятных во всех отношениях»?


Всё было у них придумано и предусмотрено с необыкновенною осмотрительностию; шея, плечи были открыты именно настолько, насколько нужно, и никак не дальше; каждая обнажила свои владения до тех пор, пока чувствовала, по собственному убеждению, что они способны погубить человека; остальное всё было припрятано с необыкновенным вкусом: <…> выпущены были из-за плеч, из-под платья, маленькие зубчатые стенки из тонкого батиста, известные под именем скромностей. Эти скромности скрывали напереди и сзади то, что уже не могло нанести гибели человеку, а между тем заставляли подозревать, что там-то именно и была самая погибель.


Но это вопрос спорный, а вот что бесспорно – что приятель Пушкина Соболевский пустил про прекрасноплечую зрелую даму злую эпиграмму:

Лиза в городе жила

С дочкой Долинькой;

Лиза в городе слыла

Лизой голенькой,

У австрийского посла

Нынче Лиза в grand gala;

Но по-прежнему мила,

Но по-прежнему гола.

Сорока с лишком летняя Лиза, прямо сказать, влюбилась в находящегося в расцвете лет Пушкина и донимала его своей любовью, устно и письменно. Так что однажды, в 1827 году, он не выдержал и ответил ей на очередное утомительно-страстное послание не с обычной изысканной вежливостью, а немыслимой по грубости запиской:


Откуда, черт возьми, вы взяли, что я рассердился? Но у меня хлопот выше головы. Простите мой лаконизм и мой якобинский слог.

Прочитано Елизаветой Хитрово

Но с Лизой Голенькой отнюдь не порвал; во-первых, и гению приятно, когда тебя беззаветно обожает великосветская дама, а во-вторых, через дочь героя, вдову дипломата и тещу дипломата иностранного («Долинька» вышла замуж за австрийского посла Фикельмона), Пушкин имел доступ и к последним новостям, и к иностранным газетам. Перед самым отъездом в Болдино, 21 августа, сообщая Хитрово о смерти Василия Львовича, Пушкин, однако, начинает письмо с благодарностей за утоление информационного голода:


Как я должен благодарить вас, сударыня, за любезность, с которой вы уведомляете меня хоть немного о том, что происходит в Европе! Здесь никто не получает французских газет, а что касается политических суждений обо всем происшедшем, то Английский клуб решил, что князь Дмитрий Голицын был не прав, издав ордонанс о запрещении игры в экарте. И среди этих-то орангутангов я осужден жить в самое интересное время нашего века!


Именно так надо понимать двусмысленные слова о «переписке взасос с подогревцами на каждой почте» – то есть Елизавета Михайловна просто пересылала бы ему в глушь французские газеты. А совсем не то, что можно подумать. (К самой Дарье Фикельмон позже, уже женатым, он тоже по крайней мере однажды «получил доступ» – но это уже к делу не относится.)


Был ли у Пушкина с Долли Фикельмон блиц-роман в начале 1830-х, – мы никогда не узнаем наверняка. И даже ее опубликованный дневник не смог пролить на это свет. Но аргументов в пользу того, что был, все-таки больше


И главное: под всем этим потоком двусмысленности и ворохом шутливой похабщины Пушкин не забывает основное. То есть литературу. И между прочим, ненавязчиво напоминает другу о его намерении написать биографию Фонвизина. Кому, как не холодному, рассудочному скептику Вяземскому, это сделать? И кому, как не ему, вести журнальную критику? «Пуля виноватого сыщет. Все твои литературные обозрения полны этих пуль-дур». Иными словами – не ломай голову, не пытайся придать стройный законченный вид! Выпускай как есть, смесью! Сам Пушкин как раз в это время готовил две большие такие «смеси» для «Литературной газеты»: «Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений» и «Опровержение на критики и замечания на собственные сочинения», но, узнав про учиненный Бенкендорфом афронт из-за «конфектного билетца», так и не довел дело до конца. Впрочем, может быть, не только из-за неприятностей Дельвига.


В другой газете объявили, что я собою весьма неблагообразен и что портреты мои слишком льстивы. На эту личность я не отвечал, хотя она глубоко меня тронула.