Пушкин (часть 2) — страница 39 из 52

вович всегда чувствовал себя поэтом, с раннего детства. Французские стихи его были решительно хороши и лучше братниных. Когда-то брат не стыдился ставить себя в ряд с ним, вспоминая, как оба в юности

Творцу вселенной

На лире пели гимн.

– Поэзия святая! – восклицал тогда Василий Львович, -

Мы с самых юных лет

Тобою занимались;

Ты услаждала нас!..

Теперь Сергей Львович, чувствуя себя в новой обстановке обновленным, как бы помолодевшим, чего с, ним давно не бывало, узнал старое вдохновение. Нижегородские дамы сперва путали его с братом, принимая и его за поэта, каковым он на самом деле и был в душе. Он первый познакомился с Елизою, и, когда та попросила начертать несколько строк в своем альбоме, он не отказался. Во французском, кратком и легком, стихотворении он сравнил ее с ручьем, дающим возможность напиться беглецу. Василий Львович, который также сочинил небольшой экспромт и должен был записать его в альбом по велению Елизы, был неприятно поражен соседством брата и омрачился. Как бы то ни было, появляясь в обществе, братья вели себя как чужие. Сергей Львович в злую минуту вздумал сыграть в карты с кузеном и проигрался. Сестрица Анна Львовна ссудила его деньгами, но тут же, невзначай, поинтересовалась, как распоряжается своими деньгами племянник в Царском Селе. Сашка так молод, скор и неопытен, что, верно, давно все спустил на какой-нибудь вздор.

Сергей Львович холодно ответил, что Сашка ничего спустить не мог, затем что братец Василий рассудил оставить деньги при себе.

Анна Львовна ничего не ответила, но стала относиться с тех пор с подозрением ко всем нижегородцам и прятала "Утренник прекрасного пола", в котором страницы были переложены ассигнациями, к себе под подушку.

Вскоре Сергей Львович, не подавая виду, что судьба Александровых ста рублей ему известна, попросил у братца Василья Львовича сто рублей, рассчитывая долга не отдавать и таким образом с братом счесться. Василий Львович отказал наотрез, всплеснул руками и заявил, что первое – он никогда не ссудит брата для его же погибели, чтобы деньги перешли в карман однофамильца, а другое – денег у него нет.

Когда-то Сергей Львович любил стихи Карамзина:

Должность, нежность и любовь

Купно верность награждают.

Как не так! Ни слова о должности, ни слова о нежности брата, не возвращающего денег, о любви, которая более не к лицу, – но и сам Карамзин, автор этих строк, стал еле удостоивать при встречах вниманием.

Вскоре Сергей Львович, сначала так везде хорошо принятый, с ужасом убедился, что его ни во что не ставят, – последствие ссоры с братом, а брата – с кузеном, злого языка которого Сергей Львович боялся как огня. Имев неосторожность вначале выдать себя за поэта, он почувствовал себя разоблаченным. На него посматривали как на какого-то самозванца. Елиза и ее приятельницы перестали его приглашать.

Однажды он вернулся к вечеру в избу. Надежда

Осиповна сидела разряженная, напудренная, поставив на щеку мушку, в открытом туалете, и держала в руках портретик, нарисованный Виже-Лебренью. Их сегодня никто не пригласил. Слезы текли по ее увядшим щекам. Сергей Львович вдруг содрогнулся и почувствовал, что никогда не вернется в Москву: ежели бы Сергея Львовича униженно просили об этом жители, он никогда не вернется в этот город, который не сумел его оценить. Он не в чинах, но независим, чужим не пользуется, никем не одолжен. Война грозит всем одинаково, и судьба его ничем не ниже, чем судьба его брата, судьба Карамзина и всех других. Перед лицом судьбы все они теперь беглецы. Притом судьба детей его устроена – Александр в Царскосельском лицее, во дворце, и если уцелеет дворец, уцелеет и Сашка. Он на виду. Пора положить конец злоязычию. На край света, но только вон из Москвы. Москва не существует ныне, – но в таком случае – вон из Нижнего Новгорода!


21

Осень ударила вдруг: ветер завывал, мокрый снег лепился по веткам и бил плетьми по лицу, когда они выходили на прогулку. Пустынные сады стояли кругом, небо было мутно; Большой Каприз, как надгробный холм, темнел вдали; торчали носы кораблей на седом дедовском граните. Луна всходила багровая, кровавая. Он нашел книжку Парни, где все это было названо. Сады назывались лесами Морвена, пещера – пещерою Фингала. Обо всем этом некогда пел бард Оссиан.

Однажды появился у них тот самый молчаливый мужик в синей поддевке, с окладистой бородой, который шил для них мундиры при поступлении, – придворный портной. Он быстро и ловко снял с них мерку и записал, держа складной аршин в зубах и не отвечая на вопросы. Потом бородатый мужик посмотрел на них, ухмыльнулся и ответил всем сразу:

– Не беспокойтесь, ваши благородия, понапрасну. Новых мундирчиков не будет. Шью вам на холодное время, в дальнюю дорогу тулупчики: китайчатые, на заячьем меху. Сто лет стоять будут.

Сомнений не было: они уезжали.

Пущин, самый дельный из них, стал тотчас все приводить в порядок и даже укладываться. Корф всплакнул.

Москва была сожжена. Харитоньевский переулок более не существовал. Царское Село не было более "стройными садами", а пустынею, лесами; начиналось, быть может, бродячее существование. Товарищи, верно, теперь разбредутся по домам. У него дома вовсе не было, и дядя и отец были неведомо где, в Нижнем Новгороде, а дворня, верно, бродила, одичалая, по пустынным лесам. Он был покинут на самого себя, отрезанный ломоть. Он решил не поддаваться страху, стиснул зубы и с какою-то радостью приготовился ко всему. Одного существа ему было, быть может, здесь жаль – Наташи, горничной Волконской. По ее огоньку он и теперь вставал.

Во время прогулки он нашел где-то суковатую обледенелую палку и, портя казенные варежки, нарушая порядок в парке, стал сбивать замерзлые ветки. Он прощался с этими местами. Назавтра они встретили у самого лицея горничную Наташу, и он нашел случай ей шепнуть два слова.

Вечером он прокрался в арку. Все уже разошлись по своим комнатам. Проходя мимо комнаты Корсакова, он услышал тихий звон: у Корсакова был обнаружен учителем пения талант, и Корсакову доставили из дому гитару. Ложась спать, он осторожно пробовал ее: более громкий звук привлек бы внимание гувернера. Чириков возился в дежурной комнате или даже ушел спать к себе. Вообще строй жизни видимо был поколеблен – вскоре предстояло им перебраться в другое место, и порядок сам собою отменился.

Он прошел вдоль арки, заглянул в мутное окно, там была тьма, хоть глаз выколи, фонари на дороге мигали, иногда проносился ветер, и стекла звенели. В арке было холодно, в ней давно уж не топили.

Дверь была не заперта; Чирикову, который жил в комнате рядом, было предоставлено право пользоваться этим входом. В последнее время он был весь погружен в сочинение поэмы "Герой Севера" и стал рассеян: несколько раз уже забывал запереть двери.

Он приоткрыл дверь и заглянул. Столетняя тяжелая дверь скрипнула, и он замер. Так он простоял некоторое время. Было так холодно, что дрожь его пробрала. Он не сомневался, что Наташа не придет; он услышал, как в лицее дядька Фома ворчал на кого-то, может быть на эконома, и, вздохнув, сказал: "Господи, помилуй" Потом все опять стало тихо. Он вспомнил, что сказал Наташе только: "в арке, вечером", – и она, может быть, была уже здесь и никого не нашла. Потом он подумал, что дядька Фома может запереть его с другой стороны, – раньше дверь запирали. Он стоял неподвижно, а в углу завозились мыши. Ветер позванивал стеклом. Трудно было поверить, что тут же рядом спят Пущин, Кюхельбекер, Корсаков, Горчаков, должен спать и он сам.

Дверь приоткрылась. Он не поверил себе, сердце его забилось. Наташино лицо просунулось. Она посмотрела кругом, раскрыв рот, и было видно, что она боится. Увидя его, Наташа охнула и, кажется, на самом деле перепугалась, несмотря на то, что шла для того, чтобы с ним встретиться. Потом неуверенно шагнула, опустила глаза, задышала и стала перебирать кружева на передничке. Он ее обнял; она стояла неподвижно, опустив руки, и только сказала:

– Ох, барин, заругают.

Она была вовсе не такая, какой казалась на прогулках, лицо шире, белее, простонароднее, она сама больше; он никогда не слышал ее голоса. Тогда он обнял ее и вдруг почувствовал, что ни за что никуда ее не отпустит. Рука его отяжелела. Он почувствовал ее тяжесть, так непохожую на тяжесть товарищей, с которыми он только сегодня боролся: Броглио и Малиновского.

В самом углу, близко, завозились мыши. Вдруг она прижала его к груди так, что он услышал ее сердце, и сказала, задохнувшись:

– Ох, барин, баринок, милый мой! Заругают! Что вы, разве можно?

Она прижалась губами к его глазам, видимо не умея целоваться, и он услышал, как ходит ее сердце, она оттолкнула его, вырвалась с силой, которой он не ожидал, и юркнула в дверь так стремительно, как могут на. свете одни горничные девушки. Он побежал за ней, но ее и след простыл. Он ощупью пробрался по какому-то коридору с холодными голыми стенами до какой-то двери и, не думая, сунулся туда. Голова его пылала, сердце сильно билось; он прошел какую-то комнату и ногою нащупал лестницу. Прислонясь к стене, он стоял, вытянув шею, готовый на все. Он не думал о том, что, если его найдут, – он будет прогнан из лицея с позором, как глупец Гурьев; ему нужно было сейчас же найти Наташу, а он заблудился.

Вдруг, стиснув зубы, он куда-то толкнулся, взбежал по ступеням и сразу очутился в арке. Он удивился, видя, что был от нее в нескольких шагах. Он был растерян, ошеломлен. Он боролся с товарищами, и с ним справлялись только Броглио и Малиновский, он был ловчее Пущина, почти наравне с Данзасом, он был шалун, и то, что Наташа вырвалась от него, а он ее не догнал, был для него позор.

Он собирался с ней проститься, приготовил несколько первых слов: "друг Наташа", "свет Наташа", "бог весть, приведется ли увидеться", "спит ли твой Аргус?" и проч., но вдруг онемел, когда ее обнял, и не нагнал, когда она убежала. Он подошел к своему окну, стараясь понять, куда могла так скоро скрыться Наташа, – верно, у нее была какая-то лазейка. Нигде не было видно Наташина огня, все было мутно и мертво. Там спала старуха Волконская, с сизым носом, пепельным лицом, которую он назвал бы Аргусом, и где-то невдалеке от нее прекрасная, тяжелая и проворная Наташа. Он посмотрел исподлобья на окно