Пушкин. Частная жизнь. 1811—1820 — страница 138 из 147

— Чур, чур меня, — рассмеялся Карамзин. — Будет Пушкин! Прямо из ада. — Перекрестился и посерьезнел. — Но жаль его талант; талант, действительно, прекрасный. Растреплет его по мелочам.

— Что из этой головы только не лезет?! Жаль, если он ее не сносит. Но что можно требовать от юноши, который с двенадцати лет жил в виду дворца и в соседстве с гусарами? Обвиняй его после за его «Оду на Свободу» и за две болезни не русского имени!

Карамзин покосился на Александра Ивановича, словно укоряя его за нелестный отзыв о дворце и за болезни не русского имени, но ничего не сказал. Софья вспыхнула, услышав вольность, которую позволил в ее присутствии Александр Иванович. Ей стало неприятно думать о черномазом Пушкине, которого она все же уважала. Но Тургенев, казалось, ничего этого не заметил, а продолжал тараторить без остановки:

— Хорошо, Пушкин хоть не пьет, как Милонов, которого мне пришлось выключить из своего департамента.

— Пока не пьет, как Милонов, — уточнил Карамзин. — В России всегда есть возможность допиться до такого состояния.

— Да-да, — торопливо соглашается Александр Иванович. — Да минует Пушкина чаша сия. Прости Господи! Говоря о Пушкине, невольно станешь богохульником. Милонов таскается теперь по всем гауптвахтам и допивает век и талант свой с арестантами. Недавно мне сказали, что его за дебош посадили в крепость. А так как там все крепко, кроме напитков, то, вероятно, это его протрезвит, или он умрет от засухи… Вроде той, от которой горят теперь поля и леса… Ну да Бог с ним, с Милоновым! Твой шурин князь Петр прислал мне стихи, которые все разойдутся на пословицы чувствительных сердец; там есть слова, которые можно отнести к нашему молодому другу Пушкину: «По жизни так скользит горячность молодая и жить торопится и чувствовать спешит…» И этим все сказано!


Однажды Пушкин, прежде чем отправиться к гусарам на квартиры, пошел провожать Карамзина на чтение французской пьесы к императрице Марии Федоровне в Павловск. Карамзин любил прогулки или верхом, или пешие, карету не любил.

Шли пешком, говорили о стихах Василия Андреевича. Пушкин смеялся над литургией по умершему чижику, говорил, что напишет к Василию Андреевичу шутливое послание о павловских фрейлинах.

— Хотя, справедливости ради, — заметил он, — надо сказать, что Тургенев два последние стиха в литургии о чижике находит прелестными. Наш камергер всегда найдет, что сказать приятного.

Карамзин в новых стихах Василия Андреевича находил много хорошего, но иное казалось ему темным, иное холодным.

Неожиданно в разговоре перескочили с мертвого чижика на убитого немецкого драматурга Августа Коцебу, которого недавно зарезал в Мангейме студент Карл Занд. Коцебу выступал против академической свободы, которой пользовались немецкие университеты и студенчество, за что и поплатился.

— Я не поклонник его произведений, — сказал Карамзин, — некоторые называют их «коцебятиной», но резать за немодный образ мысли… Говорят, немецкие студенты-безбожники на тайной сходке договорились убить троих человек, ненавистных им своим образом мыслей, осуждающим вольнодумие и афеизм, и торжественно вручили заговорщикам кинжалы: Коцебу зарезали, профессор права Шмольц оказался сильным малым и отбился от ножа убийцы, а Стурдза, вовремя предупрежденный, успел уехать в Варшаву, где, как пишет князь Петр, ему приходится жить под защитой полиции. Вот ваши либералисты, под знаменами которых вы служите!

— Я, Николай Михайлович, служу одной музе, и потому ежели б и зарезал, так не за образ мыслей, а за одну лишь «коцебятину», — рассмеялся Пушкин.

— Чего добиваются либералы? — словно не услышал его шутки Карамзин. — Чего? Они хотят уронить троны, чтобы на их места навалить журналов, думая, что журналисты могут править светом, — вздохнул Карамзин. — И вы, верно, так думаете?

— Вы противник свободы?

— Я презираю либералов нынешних, я люблю только ту свободу, которую никакой тиран не может у меня отнять… А Коцебу как человека мне жаль, — неожиданно добавил он. — Он только начал переводить мою «Историю».

У Розового павильона Карамзин распрощался с Пушкиным. Александр затерялся в толпе, собравшейся перед павильоном. По обычаю, который завела императрица, все желающие могли приходить и смотреть, как обедает и ужинает царская семья, как проводит она вечера. Среди обывателей Павловска и приезжих из других окрестных мест встретил Пушкин и нескольких знакомых молодых лейб-гусар в роли чичисбеев, которые сопровождали молоденьких барышень с мамашами. Нашел он среди любезников и рослого, младше его на год, гусара Николая Раевского-младшего, сына знаменитого генерала.

В раскрытые окна было видно, что августейшая хозяйка сидит за пяльцами. Читал, и, надо сказать, хорошо, Александр Алексеевич Плещеев, с которым Пушкин не раз встречался на квартире Жуковского в Петербурге и у Карамзина в Царском. Был он, кажется, дальним родственником Николая Михайловича по первой его жене Протасовой. Жуковский выделялся своей статной фигурой, он млел в окружении стареющих фрейлин, среди которых одна, впрочем, слепила красотой.

«Видно, это и есть предмет его воздыханий — графиня Самойлова, — догадался Александр. — А вон и мой предмет былых воздыханий, все так же хороша».

Уже темнело, в павильоне горели свечи в шандалах, и все происходящее в нем воспринималось как театр. Плещеев, то завывая, то вскрикивая, на разные голоса читал Мольера.

Среди фрейлин находилась и Екатерина Бакунина, которую он любил в лицейские годы. Как давно это было! При свете свечей фигура Бакуниной в розовом платье трепетала, как потревоженная тень.

— Ну, просто тебе Малый Трианон, — усмехнулся Пушкин. — Прошлый век…

— А мы вчера, — шепнул ему Раевский, — двум дамам, что тут глазели, юбки сшили, вот была потеха, когда они домой собрались и не могли разойтись. Пришлось предложить им свою помощь… Мы им ножки пощупали, и дамы остались довольны.

Играла музыка у дворца, одуряюще пахли розы: несколько тысяч кустов насажено было по высочайшему повелению; они цвели все лето вокруг Розового павильона; именно от розовой плантации, а не от розового цвета стен, как можно было подумать, павильон получил свое название; стены у павильона были палевого цвета.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ,

в которой Нащокин и Пушкин играют в карты
с графом Толстым-Американцем. — «Только дураки
играют на счастье». — Поздняя осень 1819 года

К Полю Нащокину, когда у него сидел Пушкин, зашел как-то его дальний родственник Петр Александрович Нащокин. Кажется, он приходился Полю троюродным племянником, хотя и был старше его лет на десять. Петр Нащокин был близким приятелем знаменитого Толстого-Американца, с которым они были не разлей вода и который вновь объявился в Петербурге и жил теперь на чердаке у князя Шаховского, короткого своего приятеля еще со времен совместной службы в Преображенском полку. Он предложил друзьям всем немедленно отправиться к Американцу играть в карты. Поль Нащокин, которому часто в последнее время везло, с радостью согласился. Пушкин, к несчастью, был в проигрыше, он проиграл Никите Всеволожскому за тысячу рублей, даже рукопись своих стихотворений, подготовленных к печати, кроме того, дал несколько заемных писем, и потому особенного энтузиазма не проявил, больше проигрывать ему было нечего, был в долгах как в шелках.

Про знакомство Петра Нащокина и Федора Толстого рассказывали следующий анекдот. Всем известно, что Толстой был нечист на руку, когда играл в карты. К тому же Толстой был из первых бретеров, и сказывали, что уже убил на дуэлях то ли десять, то ли одиннадцать человек.

Шла адская игра в клубе. Толстой выигрывал. Все разъехались, и остались только Толстой с Нащокиным. При расчете Федор Иванович объявил, что Нащокин должен ему 20 000 рублей.

— А я не заплачу, — сказал серьезно Нащокин, — вы их записали, но я их не проиграл.

— Может быть, — согласился Федор Иванович, — но я привык руководствоваться своей записью и докажу вам это.

Он спокойно встал, запер дверь, положил на стол пистолет и сказал:

— Он заряжен, ваша милость, заплатите или нет?

— Нет.

— Я даю вам десять минут на размышление. После чего я вас просто пристрелю!

Петр Нащокин вынул из кармана часы и бумажник и сказал:

— Часы могут стоить 500 рублей, а в бумажнике 25 рублей. Вот все, что вам достанется, если вы меня убьете, а чтобы скрыть преступление, вам придется заплатить не одну тысячу. Какой вам расчет меня убивать? Вы ведь и играете по верному расчету?!

— Молодец! — вскрикнул Толстой. — Каков молодец! Наконец-то я нашел человека! — И обнял его.

Так они стали неразлучными друзьями. После войны 12-го года, где оба показали себя храбрецами, какими в сущности и были, они вышли в отставку, Толстой, вернувший себе чин, — полковником, а Нащокин — корнетом, причем Петру Александровичу пришлось выйти из полка из-за каких-то картежных дел, несмотря на то что на карты в лейб-гвардии Кирасирском полку, как и везде, смотрели снисходительно. В течение последних лет два друга жили почти неразлучно, играли вместе, кутили вместе, вместе попадали в тюрьму и сидели в долговой яме, устраивали в Москве сногсшибательные балы и обеды с цыганами (Толстой был из первейших московских гурманов), но более всего им удавались охоты, на которые собирались сотни охотников, близкие и дальние соседи по имению Петра Александровича. Оба приятеля были хромы, только на разные ноги: Толстой от полученной в Бородинском сражении тяжелой раны, а Нащокин охромел совсем недавно вследствие своего неистощимого любострастия. Петр Александрович прослыл большим охотником до женского пола и присвоил в своих имениях себе право первой ночи. А стал он хромым, потому что сломал ногу, когда свалился в погреб, предусмотрительно открытый женихом, в дом которого он шел. Жених, впрочем, за свою проделку был благополучно выпорот, но не до смерти, после чего в его присутствии Нащокиным была изнасилована его невеста, а сам полуспятивший от горя парень сдан в солдаты. Петр Александрович остался на всю жизнь хром и получил прозвание «Хромой барин».