Однако он не отказался принять молодого Ивана Петровича, скорее от скуки, на которую его обрекала старость и вынужденное бездействие. Было это за некоторое время до его кончины. Граф был членом комитета по сооружению памятника Пушкину, и члены оного собирались частенько в графском доме. В те времена Иван Петрович был еще слишком молод, чтобы самому участвовать в работе столь представительного собрания, но после одной лицейской годовщины, где был представлен графу, осмелился посетить его.
— Если из двадцати девяти человек один достиг бессмертия, это, конечно, уже очень и очень много. Да-да, очень и очень много, — повторил Модест Андреевич.
Был он заядлый курильщик и теперь даже при малознакомом посетителе не удержался, чтобы не приказать слуге принести кальян. Тот принес трубку и медный тазик с водой, через которую пропускался дым при курении.
Иван Петрович сразу спросил разрешения записывать его рассказы, и граф, узнав, что он владеет стенографией, очень обрадовался.
— У кого учились?
— У Ольхина. Он учит по системе Габельсберга.
— Знаю-знаю, у меня есть книга Ольхина. Издания 1866 года, — уточнил он. Память у него была замечательная, библиографическая память бывшего директора Публичной библиотеки. — Теперь в основе всех систем лежат Габельсберговы правила, — продолжал он. — А было время, когда надо было доказывать их преимущества. Хотя сам Габельсберг основывался отчасти на началах геометральных систем, и в мое-то время уже устаревших.
— Ольхин учитывает и нововведения Штольце, касающиеся способа обозначения гласных и удобства употребления соединительной черты.
— А знаете ли вы, молодой человек, что я чуть ли не первый, еще когда мне было всего двадцать лет, выпустил у нас книжицу о стенографии? — Он прервал разговор и сам сходил в библиотеку, чтобы показать сию книгу.
Называлась она «Графодромия или искусство скорописи, сочинение Астье, переделанное и примененное к русскому языку Модестом Корфом».
После чего они расположились в кабинете графа, куда слуга принес трубку с кальяном.
Иван Петрович развернул книгу и с удивлением увидел, что она посвящена признательным воспитанником Императорскому Царскосельскому Лицею.
— Некоторые правила сокращения, предложенные мною в русском языке, не потеряли значения и теперь, — с гордостью сообщил граф. — Ими воспользовался Ольхин. Впрочем, сама книга — библиографическая редкость. Говорю вам как старый библиотекарь. А теперь откройте страницу сорок девятую… Открыли? Видите среди подписавшихся на книгу фамилию Пушкина?
— Да.
— Вот так-то… — Он затянулся из длинного мундштука, закрыл блаженно глаза и вернулся к рассказу, выпустив сладкий дым. — Каждый, кто приступает к изучению биографии нашего великого соплеменника, должен знать, что жизнь Пушкина была двояка: жизнь поэта и жизнь человека. Биографические отрывки, которые мы имеем, вышли все из рук или его друзей, или слепых поклонников, или таких людей, которые смотрели на Пушкина сквозь призму его славы, вроде как вы, и даже если и знали что-нибудь о моральной стороне его жизни, то побоялись бы раскрыть ее перед публикою, чтобы не быть побитыми литературными каменьями. Я раскрою вам его истинную физиономию, как я его понимаю…
— А вы сами не боитесь каменьев, ваше сиятельство? — Граф раздражал его своим высокомерием, но, как человек светский, Иван Петрович умел слушать и спрашивать.
— Я всегда, молодой человек, имел собственное мнение. Меня интересовала токмо истина, лишь одна она, а не суетные, минутные мнения толпы. — Он снова затянулся кальяном и, наслаждаясь, замолчал так надолго, что Иван Петрович решил, будто он забыл про собеседника, но граф помнил; он открыл глаза. — Мне, молодой человек, случалось высказывать то, что я считал истиной, самому государю императору Николаю Павловичу. Поверьте старику, это было опасней, чем власть и суждения толпы, одурманенной льстецами и доброхотами. — Он посмотрел на Ивана Петровича и еще раз предложил ему: — Может быть, все-таки приказать принести вам трубку? Я, знаете ли, пристрастился к кальяну в обществе государя Александра Николаевича, хотя и не входил в близкий круг его так называемых «кальянщиков»… — Он засмеялся. — Государь всегда курил на курульном кресле, не на том, на котором властвуют, а на том, где справляют естественную нужду… А вокруг него собирались приближенные к его особе и рассказывали анекдотцы, забавные случаи… У него был тугой кишечник… Говорят, кальян в таких случаях помогает, расслабляет… Помогает пробздеться…
Иван Петрович вздрогнул при последних словах, и граф, заметив это, улыбнулся:
— Вас запоры, случаем, не мучают? Нет? Все мы в конечном счете только люди… Ну так вернемся к Пушкину… Я не только воспитывался с ним в течение шести лет в Лицее, но и жил потом, еще лет пять, под одной крышею, каждый при своих родителях, поэтому знал его так коротко, как мало кто другой, хотя связь наша никогда не переходила за обыкновенную приятельскую… — Он остановился, чтобы перевести дух. Вздохнув, продолжил:
— Смею вас заверить, что в Лицее Пушкин решительно ничему не учился! Мы все решительно ничему не учились, многим потом пришлось брать уроки, чтобы хоть чего-нибудь достигнуть, а многие так и остались до седых волос теми же детьми-лицеистами, хотя и состарившимися, и без зубов. Но Пушкин уже и тогда блистал своим дивным талантом, да к тому же многих начальников пугали его злой язык и едкие эпиграммы, и на его эпикурейскую жизнь смотрели сквозь пальцы, а по окончании курса выпустили его в Министерство иностранных дел коллежским секретарем с жалованьем семьсот рублей, разумеется, ассигнациями. Чин этот, десятого класса, остался при нем до самой могилы.
— Позвольте мне заметить вам, ваше сиятельство, что в самом конце 1831-го или в самом начале 1832 года он был произведен в титулярные советники, — сказал Иван Петрович.
— А-а, невелика разница! — отмахнулся граф с пренебрежением и, затянувшись, погрузился в удовольствие.
А Иван Петрович подумал, что для графа Корфа, получившего за свою долгую и безупречную службу все российские ордена и титул графа при выходе в отставку, конечно, разница между девятым и десятым классом не имела значения. Как, впрочем, и для самого Пушкина тоже.
— Такие люди не служили, а лишь числились по ведомству, порой не имея даже жалованья и без всяких надежд на чины, — добавил граф. — Но вернемся к лицейским годам: между товарищами — кроме тех, которые, писав сами стихи, искали его одобрения и протекции, — он не пользовался особенною приязнью.
— Да какую ж протекцию мог составить лицеист Пушкин? — удивился Иван Петрович.
Граф Корф усмехнулся:
— Протекции бывают разного рода. Вы знаете, например, что из всех лицеистов один лишь Пушкин принадлежал к литераторской среде, а она также имеет свой круг, свои нравы, связи, наконец. Именно она, эта среда, создает репутации, кого-то пестует, кого-то затирает. Олосенька Илличевский постоянно вздыхал о том, как повезло Французу, что он с рождения знает всех поэтов. Кстати о прозвище: в Лицее, где каждый имел свой собрикет, это прозвание Пушкина — Француз было весьма нелестно, особенно если вспомнить, что он получил его в эпоху «нашествия галлов»! Когда мы все галлов ненавидели. Вспыльчивый до бешенства, вечно рассеянный, вечно погруженный в свои мечтания, с необузданными африканскими страстями, избалованный с детства похвалою и льстецами, которые есть в каждом кругу и в каждом возрасте, Пушкин ни на школьной скамье, ни после, в свете, не имел ничего любезного и привлекательного в обращении.
Беседы — ровной, систематической, сколько-нибудь связной — у него не было, как не было и дара слова, были только вспышки: резкая острота, злая насмешка, какая-нибудь внезапная поэтическая мысль; но все это лишь урывками, иногда в добрую минуту, большею же частью или тривиальные общие места, или рассеянное молчание, прерываемое иногда, при умном слове другого, диким смехом, чем-то вроде лошадиного ржания.
Граф Корф вдруг заржал, но тут же сам покачал головой:
— Нет, не то! Хотел изобразить, но я же не Миша Яковлев, тот был мастак. Знаете, наверное, был у нас паяс?
Иван Петрович молча кивнул.
— Вот в чем Пушкин действительно превосходил всех в Лицее, так это в чувственности! — слегка наклонившись к нему и выпучив глаза, сказал граф. — А после, в свете, он вообще предался распутствам всех родов, проводя дни и ночи в непрерывной цепи вакханалий и оргий…
— Неужели он был до такой степени порочен? — недоверчиво спросил Иван Петрович.
— К сожалению, да… — печально сказал граф Корф и, глубоко-глубоко затянувшись кальяном, впал в некое подобие сна наяву, закатив глаза, но тут же встрепенулся: — Должно только удивляться, как здоровье и самый талант его выдержали такой образ жизни, с которым естественно сопрягались частые любовные болезни, низводившие его на край могилы.
Иван Петрович встречался потом с князем Петром Андреевичем Вяземским. Тот сказал проще:
— Пушкин не был монахом, а был грешен, как и все в молодые годы.
Но, как давно заметил Иван Петрович, близкие друзья Пушкина старались вообще не говорить о личной жизни Пушкина. Все, с кем он кутил, с кем отправлялся в непотребные дома, слонялся по трактирам (а князь Вяземский, несмотря на то что был женат, был одним из его спутников по домам разврата), не оставили никаких воспоминаний, — видно, ложь им претила, а правду говорить не хотелось, ибо тогда эту правду надо было говорить и про себя, а у каждого была супруга, дети. Кроме Вяземского промолчал и Соболевский, очень близкий его приятель, лишь Нащокин в содружестве с женой ханжески чего-то накуликал издателю «Русского архива» Петру Бартеневу. Но жена Нащокина знала только женатого Пушкина, в последние годы его жизни, а про юношеские оргии, происходившие у него в доме, Нащокин, разумеется, помалкивал. К чему знать об этом жене!
Впрочем, князь Петр Андреевич добавил тогда, что у Пушкина в любви преобладала не чувственность, а скорее поэтическое увлечение. По мнению князя Вяземского, Корфу, который поэтом не был, понять это было невозможно, хотя его наблюдениям со стороны нельзя было отказать в остроте взгляда. Потом, когда Ивану Петровичу удалось свести их вместе, вернее, когда случай помог ему их вместе понаблюдать на курорте в Гомбурге, он увидел, что их оценки Пушкина не так уж и различаются, просто Корф был резче, откровеннее, — ему самому нечего было скрывать, себя он чувствовал абсолютно чистым, и, видимо, так и было.