ничего не видит и не слышит, зато свои угрозы наращивает.
Мимо Фамусова проходят такие похвалы Чацкого новому веку: «Вольнее всякий дышит / И не торопится вписаться в полк шутов»; «Кто путешествует, в деревне кто живет…»; «Кто служит делу, а не лицам…» Мы – давайте их услышим. Тогда нужно осознать, что программа героя реальна, хотя и весьма скромна. Чацкий отталкивается от своего опыта, но его приукрашивает: служить делу, а не лицам – это его мечта, но возможности реализовать такую он еще не нашел; далеко не всякий дышит вольнее, а у многих и потребности такой нет. Сторонники старых порядков спокойненько перенесли их в новый век. Говоря о победе нового над старым, Чацкий выдает желаемое за действительное.
Для Фамусова малейшее отступление от канона – крамола высшей степени: «Ах! боже мой! он карбонари!»; «Опасный человек!»; «Он вольность хочет проповедать!»; «Да он властей не признает!»; «Строжайше б запретил я этим господам / На выстрел подъезжать к столицам»; «И знать вас не хочу, разврата не терплю»; «Не слушаю, под суд! под суд!» Ладно еще – доносчиком не возникает желания стать. Не вельможное это дело?
Кое-как, с помощью Чацкого, удалось слуге доложить о визите Скалозуба.
Чацкий и раньше был готов повернуть на мировую («Длить споры не мое желанье»), теперь и Фамусов остывает («Эх! Александр Андреич, дурно, брат»). Теперь у него одна, но настойчивая просьба: «Пожало-ста при нем веди себя скромненько…» Перед Скалозубом (подозрительно для Чацкого) лебезит.
В новой сцене Чацкий довольно долго терпит подобострастные разговоры Фамусова, но не вмешаться – выше его сил. А тут еще далеко не все зависит от натуры героя: Фамусов как будто специально провоцирует нежелательного гостя. Сам же уговаривал Чацкого помолчать, а тут недвусмысленно в открытую дразнит его: «Другой хоть прытче будь, надутый всяким чванством, / Пускай себе разумником слыви, / А в семью не включат». Это же прямой личный выпад! Выдержки Чацкого хватает на то, чтобы на него не отвечать, но свои убеждения порочить он не позволяет.
Здесь во всю мощь проявился Чацкий-полемист. Он и в первом монологе от конкретного шел к обобщению. Теперь монолог начинает с уже прозвучавшей мысли, придав ей образное воплощение, о пагубе жить идеями ушедшего века. Вроде бы традиции – не зазорная вещь? Но устами Чацкого теперь говорит нетерпение молодости: «что старее, то хуже». Далее мысль героя идет вширь. Он произносит самый острый свой монолог «А судьи кто?», содержащий наиболее значительные политические высказывания.
Достанется фамусовскому обыкновению выставлять в пример образцы, да еще личные («мы, например, или покойник дядя…»): «Где, укажите нам, отечества отцы, / Которых мы должны принять за образцы?» Чацкий зачеркнет примеры покрупнее:
Не эти ли, грабительством богаты?
Защиту от суда в друзьях нашли, в родстве,
Великолепные соорудя палаты,
Где разливаются в пирах и мотовстве…
Припечатано нахваливаемое Фамусовым московское гостеприимство: «Да и кому в Москве не зажимали рты / Обеды, ужины и танцы». Словесная пикировка перерастает в непримиримый идеологический бунт: «старое» и «новое» сталкиваются бескомпромиссно.
Сердцевина монолога – острейший выпад против страшной язвы на теле государства – крепостничества. Выделен «Нестор негодяев знатных». Окруженный толпою преданных слуг, он на них «выменял борзые три собаки!!!» А вот вроде бы даже культурный человек, но «На крепостной балет согнал на многих фурах / От матерей, отцов отторженных детей», а кредиторов «не согласил к отсрочке»:
Амуры и Зефиры все
Распроданы поодиночке!!!
Вот те, которые дожили до седин!
Вот уважать кого должны мы на безлюдьи!
Вот наши строгие ценители и судьи!
Тема крепостничества не развертывается широко (это ведь не политико-экономический проект), ограничивается моральным аспектом: бесчеловечно торговать людьми. Точную оценку антикрепостническому выпаду дает Н. К. Пиксанов: «Молодых образованных и чутких дворян времен Грибоедова коробили грубые формы крепостничества, и они надеялись, что дело можно поправить “гуманностью”. Но отсюда еще далеко до освобождения крестьян. Нечего и говорить, что условия освобождения могли сильно варьировать у действительных сторонников освобожденья крестьян»111. И еще: «необходимо устранить заблуждение, будто критика недостатков института <крепостного права> обозначает его полное отрицание. <…> Вернее считать, что Грибоедов, как и многие либералы двадцатых-тридцатых годов, в том числе и многие декабристы, был умерен в вопросе об освобождении крестьян и не свободен от дворянского своекорыстия» (с. 48).
Что касается «гуманности»… Почему-то не ставится в эту строку факт, что Фамусов пеняет Чацкому за его «оплошное» управление своим имением. А факт этот можно понять только однозначно: Чацкий, не дожидаясь глобального решения крепостной проблемы, в своем имении дает крестьянам какие-то (и для себя максимально возможные, но себе в убыток) послабления.
А что по другую сторону?
Теперь пускай из нас один,
Из молодых людей, найдется – враг исканий,
Не требуя ни мест, ни повышенья в чин,
В науки он вперит ум, алчущий познаний;
Или в душе его сам бог возбудит жар
К искусствам творческим, высоким и прекрасным, –
Они тотчас: разбой! пожар!
И прослывет у них мечтателем! опасным!! –
Два монолога Чацкого произносятся один за другим (герой не сходит с места), промежуток времени между ними ничтожный, повторяется анафема прошедшему веку, но обнаруживается очень серьезная разница в отношении к современности. Первый монолог оптимистичен, исполнен веры в новый век («держит стыд в узде», «вольнее всякий дышит»). Буквально следом картина рисуется другая. В отстроенные после пожара московские дома перенесены сохраненные предрассудки. Контраста двух веков нет. Критика пороков более серьезна и предметна. Первый монолог хоть и отталкивается от рассказа Фамусова о дяде, но переходит в обобщенный сравнительный анализ двух веков. Теперь выясняется, что Чацкий отнюдь не безучастно терпел разговор Фамусова и Скалозуба. Новый монолог по многим пунктам строится как разоблачение разглагольствований Фамусова: кумовства («Защиту от суда в друзьях нашли, родстве»), гостеприимства (которым зажимают рты), заискиваний (запомнил, оказывается, из детства: «Не тот ли, вы к кому меня еще с пелен, / Для замыслов каких-то непонятных, / Дитёй возили на поклон?» Дитю замысел непонятен, а задним числом недобрый подтекст «акции» становится очевиден). Фамусов умиляется московскими девицами («можно ли воспитаннее быть!»), когда воспитанность усматривается в умении «себя принарядить» – но ради чего? «К военным людям так и льнут, а потому что патриотки». Чацкий уравнивает: сами хвалятся «тафтицей, бархатцем и дымкой», – соответственно ловят «мундир! один мундир!». Патриотизм тут совсем ни при чем, а вот если мундир полковничий, а в ближайшей перспективе генеральский – тут другой интерес. Но Чацкий может и выходить за круг заявленных собеседниками тем, важнейшая из которых – рабовладение. Это уже прямой идеологический бунт. Конфликт принимает общественно-политический характер. «Разрешимость конфликта теперь не зависит от доброй воли положительного героя, более того, в существующих реально и воплотившихся в комедии исторических условиях конфликт этот неразрешим»112.
Что противостоит? «Теперь пускай из нас один…» Все-таки остается – мы, только выступать приходится в одиночку. Результат предсказуем: староверы «тотчас: разбой! пожар! / И прослывет у них мечтателем! опасным!!». Нечто подобное Чацкий только что слышал от Фамусова. Протест героя сулит трагический исход обозначившегося конфликта.
Чацкого нередко воспринимали резонером. Писал по свежему следу Н. И. Надеждин: «Это не столько живой портрет, сколько идеальное создание Грибоедова, выпущенное им на сцену действительной жизни для того, чтоб быть органом его собственного образа мыслей и истолкователем смысла комедии. <…> Это род Чайльд-Гарольда гостиных»113. Мельком, но о том же сказал К. А. Полевой: «Поэт невольно, не думая, изображал в нем <Чацком> самого себя»114. Свидетельствует, но с неудовольствием В. И. Немирович-Данченко: «Большинство актеров играют его <Чацкого>, в лучшем случае, пылким резонером. Перегружают образ значительностью Чацкого, как общественного борца. Как бы играют не пьесу, а те публицистические статьи, какие она породила. Самый антихудожественный подход к роли. <…> Затем идет боязнь актеров унизить Чацкого, если отдаться всеми нервами веселости, радости или другим чувствам, так свойственным всякому молодому влюбленному, к каким бы гениальностям он ни принадлежал. В этом тоже художественная узость, оскопившая множество сценических образов на протяжении последних двадцати пяти лет»115 (имеется в виду начало ХХ века).
Впечатление резонерства Чацкого закрепляется ситуацией. Третье действие вершится обширным монологом героя. Начинается он адресно, жалобой на горе в душе. Возникает у героя желание, как говорится, поплакать в жилетку Софье, найти хоть у нее уж не нежности – лишь капельку сочувствия среди всеобщего отчуждения. Недолго это длится: и он теряет из виду Софью, и та от него удаляется (послушная знакам отца? или просто приглашенная кем-то на танец?). Монолог произносится в пустоту и обрывается незавершенной фразой: «Глядь…» И следует многозначительная ремарка: «Оглядывается, все в вальсе кружатся с величайшим усердием. Старики разбрелись к карточным столам». И опускается занавес. Конец III действия.
Но есть большой соблазн посчитать, что монолог идет не в пустоту. Да, «действующие» монолог не воспринимают, оратора отторгают. Но монолог идет в зрительный зал – не в расчете ли на то, что именно там (пусть не у всего зала, но хоть у кого-нибудь; в советские годы нашей истории – у многих, если не у всех, кто пришел на этот спектакль) герой найдет понимание и сочувствие, чего лишен на сцене? Иными словами, возникает характерная ситуация общения автора со своими сочувственниками при посредстве героя-резонера?