Это потому, что до сих пор еще остается много людей, восстающих против Гоголя. Литературная судьба его в этом отношении совершенно различна от судьбы Пушкина. Пушкина давно уже все признали великим, неоспоримо великим писателем; имя его – священный авторитет для каждого русского читателя и даже не читателя, как, например, Вальтер Скотт авторитет для каждого англичанина, Ламартин и Шатобриан для француза или, чтобы перейти в более высокую область, Гёте для немца. Каждый русский есть почитатель Пушкина, и никто не находит неудобным для себя признавать его великим писателем, потому что поклонение Пушкину не обязывает ни к чему, понимание его достоинств не обусловливается никакими особенными качествами характера, никаким особенным настроением ума.
Тут, конечно, некая запятая поставлена критиком. Пушкин, мол, велик и славен, и Гёте, и Ламар-тин с Шатобрианом, но есть писатели и писатели: то есть одни как бы важнее других. Тут и начинается некая табель о рангах: есть хорошие писатели, кто ж спорит, есть любимцы публики, да ведь не в них дело. Есть писатели громадного и неоспоряемого эстетического художественного значения, а есть другие, возносящие литературу до масштаба всемирного общественного дела. Вот тут поставил Чернышевский некую веху, и от нее отныне судите: песни петь можете прекрасные, но для дела общественного эти эстетические красоты дело вторичное.
Гоголь, напротив, принадлежит к числу тех писателей, любовь к которым требует одинакового с ними настроения души, потому что их деятельность есть служение определенному направлению нравственных стремлений. В отношении к таким писателям, как, например, к Жоржу Санду, Беранже, даже Диккенсу и отчасти Теккерею публика разделяется на две половины: одна, не сочувствующая их стремлениям, негодует на них; но та, которая сочувствует, до преданности любит их как представителей ее собственной нравственной жизни, как адвокатов ее собственных горячих желаний и задушевнейших мыслей. От Гёте никому не было ни тепло, ни холодно; он равно приветлив и утонченно деликатен к каждому <…>, и никогда «незлобивый поэт» не может иметь таких страстных почитателей, как тот, кто, подобно Гоголю, «питая грудь ненавистью» ко всему низкому, пошлому и пагубному, «враждебным словом отрицанья» против всего гнусного «проповедует любовь» к добру и правде. Кто гладит по шерсти всех и всё, тот, кроме себя, не любит никого и ничего; кем довольны все, тот не делает ничего доброго, потому что добро невозможно без оскорбления зла. Кого никто не ненавидит, тому никто ничем не обязан.
Остро пишет Чернышевский, гладит против шерсти и не стесняется: от Гёте ему, видите ли, ни тепло, ни холодно. Чрезвычайно острая партийность заявляется: держитесь, слуги чистого искусства! Ясно, что найдется русский писатель, стоящий на высоте подлинного призвания, и этот писатель Гоголь. И главное: только такой писатель будет на высоте своего гражданского призвания. Писатель настоящий должен быть не друг, а враг – вот какую задачу усвояет русскому художнику нелицеприятный критик: сатира – Ювеналов бич! До Маяковского очень и очень еще долго, но штыки и мечи уже взяты на изготовку. Литературе пощады не будет – к тому идет.
И. Т.: По-моему, Борис Михайлович, вы ушли уже далеко вперед. Мы с вами только что были в начальной школе, даже не в средней. Еще вечеряем на хуторах близ Диканьки. Черевички царские на Одаркины ножки примеряем.
Б. П.: Черевички как-то испарились из детской недолгой памяти, но вот что запомнилось, и тяжело запомнилось, – это в шестом классе «Тарас Бульба». Все эти немалые уже годы и десятилетия кормят нежных школяров этими сомнительными материалами. Тарас Бульба начисто противопоказан детскому чтению: и это не могут взять в толк поколения за поколением этих самых шкрабов – школьных работников. Вот сколько уже революций в России произошло, а от этой отравы всё не могут детей отвратить.
И. Т.: Да, поразительно: в классе в мое время не меньше половины учеников были евреями, а тут Тарас с парубками погром устраивает. И постоянно «жиды», «жиды», и перья из перин, и бросают несчастных янкелей в Днепр. Или вот такие перлы Гоголева красноречия:
[Тарас] почувствовал скорбь и заклялся сильно в душе против полячки, причаровавшей его сына. И выполнил бы он свою клятву: не поглядел бы на ее красоту, вытащил бы ее за густую, пышную косу, поволок бы ее за собою по всему полю, между всех козаков. Избились бы о землю, окровавившись и покрывшись пылью, ее чудные груди и плечи, блеском равные нетающим снегам, покрывающим горные вершины; разнес бы по частям он ее пышное, прекрасное тело.
Вот описываются казацкие подвиги:
И часто в тех местах, где менее всего могли ожидать их, они появлялись вдруг – и все тогда прощалось с жизнью. Пожары охватывали деревни; скот и лошади, которые не угонялись за войском, были избиваемы тут же на месте. <…> Избитые младенцы, обрезанные груди у женщин, содранная кожа с ног по колени у выпущенных на свободу, – словом, крупною монетою отплачивали козаки прежние долг.
Советских шестиклашек учили вот такому патриотизму:
Но будь я поганый татарин, а не христианин, если мы выпустим хоть одного из города! Пусть их все передохнут, собаки, с голоду!
Б. П.: В общем, не везет Гоголю в усвоении читателями. То его Чернышевский спрямлял – вернее, скривлял, то наробразовские чиновники.
И. Т.: А что в суждениях Чернышевского о Гоголе вы считаете принципиально неправильным?
Б. П.: Начать хотя бы с самого термина «гоголевский период». Будто бы Гоголь начал новую русскую литературу.
И. Т.: Так ведь и Достоевский говорил: все мы вышли из гоголевской «Шинели».
Б. П.: Неверно это. У Достоевского заметно влияние Гоголя в самых первых его вещах: «Бедные люди» (в которых, однако, Макар Девушкин вступает в полемику с творцом Башмачкина), в повести «Двойник» весьма сомнительной и в несомненно неудачной «Хозяйке». Чернышевский видел школу Гоголя в сатире, в общественном критицизме. Но, строго говоря, писания Гоголя не были реалистическими, проецировать их на русскую жизнь большая натяжка, вызванная тогдашними потребностями общественной борьбы. Гоголь не столько сатира, как гипербола, карикатура. Это сразу же заметили современники, и первым – Булгарин Фаддей. Это дело известное: современники всегда яснее видят происходящее в литературе, чем позднейшие исследователи и историки.
И. Т.: Я понимаю. Вы имеете в виду, что потребовалось полвека, чтобы Василий Розанов увидел в Гоголе то, что увидел сразу же одиозный Фаддей Булгарин. И сделал это как-то не совсем прямо, а в дополнении к своему трактату о «Легенде о Великом инквизиторе» Достоевского. То есть школы Гоголя-художника в России не было, о его новом влиянии можно было заговорить только в начале нового, XX века. Но все-таки реализм русской литературы неоспорим. Откуда же он, Борис Михайлович, по-вашему, идет?
Б. П.: От Лермонтова, от «Героя нашего времени», причем больше от «Тамани», «Бэлы» и «Максима Максимыча», чем от условно-литературной «Княжны Мери». Русская большая проза пошла от описания кавказского перевала.
И. Т.: А если вернуться к розановским характеристикам Гоголя. Такое впечатление, что вместе с водой выплеснут ребенок. Гоголь у Розанова вышел каким-то злобным Вием, колдуном, погубившим Россию. Причем буквально: Розанов много раз писал, что это Гоголь убил в русских людях любовь к родной стране, и такую гоголевскую Россию не жалко стало убивать.
Б. П.: Ну давайте тогда приведем те высказывания Розанова текстуально, вот из этого дополнения к «Легенде…» Достоевского. Сначала он говорит о Пушкине:
Это он есть истинный основатель натуральной школы: всегда верный природе человека, верный и судьбе его. Ничего напряженного в нем нет, никакого болезненного воображения или неправильного чувства. Отсюда индивидуализм в его лицах, вовсе не сводимых к общим типам. Тип в литературе – это уже недостаток, это обобщение, то есть некоторая переделка действительности, хотя и очень тонкая.
И далее:
Но вот появился Гоголь. <…> Он знал, он не мог не знать, что он погасит Пушкина в сознании людей и с ним – все то, что несла его поэзия. <…> Всмотримся в течение этой речи – и мы увидим, что оно безжизненно. Это восковой язык, в котором ничего не шевелится, <…> и где бы мы ни открыли книгу, на какую бы смешную сцену ни попали, мы увидим всюду эту же мертвую ткань языка, <…> но и нам входить в этот мир, связывать его со своею жизнью и даже судить о ней по громадной восковой картине, выкованной чудным мастером, – это значило бы убийственно поднимать на себя руку. На этой картине совершенно нет живых лиц: это крошечные восковые фигурки, но все они делают так искусно свои гримасы, что мы долго подозревали, что уж не шевелятся ли они.
<…>
Ничего этого не было понято у Гоголя, и он сочтен был основателем натуральной школы, то есть как будто бы передающей действительность в своих произведениях. Только к этому наивному утверждению и относятся мои отрицания…
Вот отсюда Розанов ведет некий глобальный гоголевский нигилизм, отрицание жизни, лживо как бы восполняемое его лиризмом, высокой его риторикой. Эта риторика и есть знак и след чуждости Гоголя жизни.
Его восторженная лирика, плод изнуренного воображения, сделала то, что всякий стал любить и уважать свои мечты, в то же время чувствуя отвращение ко всему действительному, частному, индивидуальному. Все живое не притягивает нас более, и от этого вся жизнь наша, наши характеры и замыслы стали так полны <…> идеализма, – и вы поймете, что он был прологом, открывшим нить событий, сложивших очень грустную историю. Великие люди своим психическим складом живут, разлагаясь в психический склад миллионов людей, из которых родятся потом с необходимостью и осязаемые факты.