Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова — страница 26 из 84

Можно страницами цитировать работу Седаковой, но место не позволяет, – дадим ее резюме в последнем авторском абзаце:

Продолжения Некрасова в русской поэзии невозможно свести воедино, невозможно даже выстроить в хронологической последовательности (советская рецепция не наследует символистской или постсимволистской). Тем не менее несколько генеалогических линий можно наметить. Линия ученичества: Некрасов – народники. Крестьянские поэты, сатирики – советская поэзия. Линия творческого продолжения: Некрасов – Маяковский – Бродский. Романтическое наследование: Некрасов – Ап. Григорьев, А. Апухтин – Блок – Пастернак. Линия сложных трансформаций: Некрасов – Тютчев, Белый, Сологуб, Анненский, Ходасевич, Ахматова, Мандельштам. И – линейно неупорядочиваемая – вся посленекрасовская эпоха русской поэзии.

Видите, и она Тютчева вспоминает (ссылаясь ранее на Гуковского, эту связь указавшего; но мы видели то же у Тынянова и Эйхенбаума).


И. Т.: Вас Бродский в этом, некрасовском, ряду не смущает?


Б. П.: Весьма смущает. Бродский у нас должен идти по линии Тютчева. Он философичен, смертельно серьезен, берет самые высокие ноты. Он о самом важном – о жизни и смерти. Такую мелочь, как советская власть, он не замечает.


И. Т.: За что и невзлюбило его начальство.


Б. П.: Тема Бродского основная – небытие, поглощающее культуру, хрупкость культуры, историческая ее обреченность. Нет сомнения, что эта тема у современного поэта могла появиться только в Петербурге – зримый образ этой поглощаемой советским небытием культуры. Бродский – римлянин в уже завоеванном варварами Риме. И сходный масштаб мы находим именно у Тютчева. О чем писал Тютчев? О космосе, которому угрожает хаос.

О чем ты воешь, ветр ночной?

О чем так сетуешь безумно?..

Что значит странный голос твой,

То глухо жалобный, то шумно?

Понятным сердцу языком

Твердишь о непонятной муке —

И роешь и взрываешь в нем

Порой неистовые звуки!..

О, страшных песен сих не пой

Про древний хаос, про родимый!

Как жадно мир души ночной

Внимает повести любимой!

Из смертной рвется он груди,

Он с беспредельным жаждет слиться!..

О, бурь заснувших не буди —

Под ними хаос шевелится!..

Лучшее истолкование поэзии Тютчева дал В. С. Соловьев в статье 1896 года. Его не могли обойти даже советские издания Тютчева, предпосылавшие его сборникам какой-либо комментарий. Но вот давайте и мы процитируем кое-что из этой замечательной статьи:

Хаос, т. е. отрицательная беспредельность, зияющая бездна всякого безумия и безобразия, демонические порывы, восстающие против всего положительного и должного – глубочайшая сущность мировой души и основа всего мироздания. Космический процесс вводит эту хаотическую стихию в пределы всеобщего строя, подчиняет ее разумным законам, постепенно воплощая в ней идеальное содержание бытия, давая этой дикой жизни смысл и красоту. Но и введенный в пределы всемирного строя, хаос дает о себе знать мятежными движениями и порывами. Это присутствие хаотического, иррационального начала в глубине бытия сообщает различным явлениям природы ту свободу и силу, без которых не было бы и самой жизни и красоты. Жизнь и красота в природе – это борьба и торжество света над тьмою, но этим необходимо предполагается, что тьма есть действительная сила. И для красоты вовсе не нужно, чтобы темная сила была уничтожена в торжестве мировой гармонии: достаточно, чтобы светлое начало овладело ею, подчинило ее себе, до известной степени воплотилось в ней, ограничивая, но не упраздняя ее свободу и противоборство.

Частные явления суть знаки общей сущности. Поэт умеет читать эти знаки и понимать их смысл. «Таинственное дело», заговор «глухонемых демонов» – вот начало и основа всей мировой истории. Положительное, светлое начало космоса сдерживает эту темную бездну и постепенно преодолевает ее. В последнем, высшем произведении мирового процесса – человеке – внешний свет природы становится внутренним светом сознания и разума, – идеальное начало вступает здесь в новое, более глубокое и тесное сочетание с земною душою; но соответственно этому глубже раскрывается в душе человека и противоположное демоническое начало хаоса. Ту темную основу мироздания, которую он чувствует и видит во внешней природе под «златотканым покровом» космоса, он находит и в своем собственном сознании.

Вот главное – это понимание одноприродности строя бытия и человеческого сознания. В самой человеческой душе идет эта космическая схватка. Сама человеческая душа стихийна, обречена этому противоборству космических стихий. И Тютчев светлейшему из состояний человека – любви усвояет ту же стихийную, злую силу. Это делает его любовную лирику демонически глубокой.

Любовь, любовь – гласит преданье —

Союз души с душой родной —

Их съединенье, сочетанье,

И роковое их слиянье,

И… поединок роковой…

И чем одно из них нежнее

В борьбе неравной двух сердец,

Тем неизбежней и вернее,

Любя, страдая, грустно млея,

Оно изноет наконец…

Нужно сказать, однако, что Владимир Соловьев слишком оптимистично истолковал сущность тютчевской поэзии – увидел в ней ход к некоему всеобъемлющему примирению – в соответствии со своей собственной историософией. Но никакого умиротворяющего синтеза в поэзии Тютчева нет. Она не оптимистична, но и не житейски пессимистична. Она – трагедийна: вот слово, поднимающее Тютчева выше обычных и привычных разделений. Тютчев – поэт-ницшеанец, можно было бы сказать, если б в этом слове не было априорного занесения его в некую стороннюю рубрику. Но Тютчев совершенно самобытен, он сам по себе, ничьих влияний на нем не было.


И. Т.: А как же, Борис Михайлович, ведь известно отнесение поэзии Тютчева к философскому романтизму в варианте Шеллинга. Поэт-шеллингианец – очень ходовая характеристика Тютчева.


Б. П.: Ну да, Шеллинг периода философии тождества, учивший о всеобщей одухотворенности бытия в разных его потенциях, степенях развития. Но Шеллинг поздний с его учением о премирной свободе, укорененной в темных безднах бытия, – вот, скорее, что относится к Тютчеву, иррациональность, негарантированность бытия, человека, человеческой истории.


И. Т.: А как же тогда относиться к политической реакционности Тютчева, к его панславизму, апологетике государства в его политических стихах и в его публицистике?


Б. П.: Да, Тютчев в разгар революционных событий в Европе после февраля 1848 года выступил с политической публицистикой: издал на французском языке брошюру «Россия и революция», вызвавшую заметный резонанс на Западе. Есть две силы в современном мире, писал Тютчев, – революция и Россия, и о российский утес разобьются волны революции. Об этом у него и стихотворение есть – «Утес и море».

Как к этому отнестись? Так же, как к публицистике Достоевского в его «Дневнике писателя»: это не трезвый анализ ситуации, а некое заклинание, заклятие стихий, загово́р. Надежда: да минует Россию чаша сия, – выдаваемая за уверенность.

Вспомним Мережковского, сказавшего, что Тютчев – нигилист, в сравнении с которым интеллигентские идолы – малые ребята. Настоящий, метафизический, а не естественно-научный базаровского типа нигилист – это человек, не верящий в конечное торжество добра, он видит в человеке и в истории скорее торжествующее зло, чем предопределенное добро. Потому и хватается за существующие, еще не рухнувшие общественногосударственные формы: все лучше, чем бушевание высвобожденных стихий. Такими в России были Победоносцев, Катков, Константин Леонтьев. Таким же был Тютчев. Да и Достоевский в «Дневнике писателя».

Но, как и Достоевский, Тютчев в публицистике мельче своего творчества. Оба они – люди испуганные, испугавшиеся и хватающиеся за некий мистический оберег.

И нельзя не отметить, не заметить некоей рифмы Тютчева к Некрасову в их одновременном хвалебном обращении к усмирителю польского восстания 1863 года Муравьеву. Некрасов этим унижением ничего не добился, «Современник» был закрыт. А Тютчев свое отношение к этому делу выразил в обращении к либеральному петербургскому губернатору Суворову, внуку полководца: «Простите нам – наш симпатичный князь, // Что русского честим мы людоеда, // Мы, русские – Европы не спросясь…» Герцен напечатал это стихотворение в «Колоколе» – устыдил Тютчева как бы. Но мы ценим Тютчева не за это, не за шинельные эти стихи, что называется.


И. Т.: А нельзя ли в параллель поставить стихотворение Бродского «На смерть Жукова»?


Б. П.: Притом что именно Бродский резко отвергал политические стихи Тютчева. Параллель разве та, что Бродский, как и Тютчев, искренен: Бродский – имперец, это у него от Петербурга, длящаяся петровская аура.

Герцен

И. Т.: Борис Михайлович, о Герцене вы неоднократно высказывались, и главная мысль ваших выступлений была та, что Герцену удивительно повезло в советское время, потому что в 1912 году, в столетний герценовский юбилей, Ленин написал статью «Памяти Герцена», в которой причислил этого либерального скептика и язвительного мизантропа к числу деятелей русского революционного движения. И Герцен тем самым попал в некую идеологическую обойму советского времени, широко издавался, входил в школьные программы, популяризировался. Тогда как настоящее его место (опять же повторяю вашу трактовку) скорее в ряду веховцев или даже предшественников «Вех» – того духовного движения, которое решительно порвало с традицией русских так называемых революционных демократов школы Белинского – Чернышевского.


Б. П.: Да, это был некий курьез. Герцен по своим духовным истокам и школе – типичный и очень выразительный представитель славной плеяды людей сороковых годов, культурных идеалистов, сформировавшихся во времена царствования Николая I. Это те люди, которых стали называть «лишними людьми». Придумал термин Иван Сергеевич Тургенев, сам бывший в числе этих культурных идеалистов. Надо помнить, что под это определение попадают не только персонажи русской литературы вроде Онегина и Печорина, но и в русской жизни существовали эти люди. Их рассадником и альма-матер был Московский университет, который в тридцатые еще годы поднялся на очень высокий уровень, укомплектованный молодыми профессорами, прошедшими выучку в Германии. Грановский из них самый известный, но можно назвать Редкина, Крюкова, историка Соловьева Сергея Михайловича. Того же Тургенева. Станкевич, Бакунин, Боткин, даже Катков, позднее перешедший в лагерь реакции, как принято о нем говорить. Да и славянофилы первоначальные, классики славянофильства Хомяков, Киреевский, Аксаков Константин – той же генерации люди, тоже лишние в России, несмотря на их подчеркнутую русскость. С ними потом, уже в эмиграции, Герцен очень неожиданно идейно сблизился, мы об этом еще будем говорить.