Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова — страница 3 из 84

Мог ли чувствительный и пылкий Радищев не содрогнуться при виде того, что происходило во Франции во время Ужаса? Мог ли он без омерзения глубокого слышать некогда любимые свои мысли, проповедуемые с высоты гильотины, при гнусных рукоплесканиях черни? Увлеченный однажды львиным рыком Мирабо, он уже не хотел сделаться поклонником Робеспьера, этого сентиментального тигра.

Пушкин написал слово «ужас» с прописной и выделил его курсивом.

Возвращаемся к Шпету. Исследователь извлек это высказывание о Пушкине из частной переписки философа. То есть мы имеем дело с сугубо искренним мнением, без оглядки на внешние инстанции: что думал, то и сказал. В открытой печати тогда уже немногое сказать было можно.

И получилось у Шпета полное совпадение с Мережковским. С одним интересным нюансом: Мережковский подает Пушкина как некоего одинокого гиганта, против которого пошла вся последующая литература, а Шпет видит возле Пушкина определенный культурный круг, уже в его время существовавший. Это – литераторы-аристократы.

Где в нем (в Пушкине) русский дух? Его творчество есть именно его творчество – гения, не выросшего из русского духа, а лишь воспринимавшего в себя этот дух, и что бы он сказал бы, если бы воспринял его до конца? <…> Карамзин, Жуковский, Пушкин, кн. Вяземский и все пушкинское было единственною возможностью для нас положительной, не нигилистической культуры. Эта вот «литературная аристократия» была возможностью иной интеллигенции.

Узнаете здесь также мотив Федотова? Фиксируется и закрепляется в памяти факт существования в пушкинское время аристократической культуры, в целом противоположной тому, что появилось позже, во времена демократического перерождения русской культуры и литературы.


И. Т.: Борис Михайлович, так это еще при жизни Пушкина началось: конфликт вот этих самых литературных аристократов с разночинской журналистикой, весьма активно развернувшейся в России в тридцатые годы XIX столетия. Эти разночинцы и начали клевать Пушкина, особенно отличался в этом Николай Полевой, издатель весьма успешного журнала «Московский Телеграф».


Б. П.: Да, Полевой однажды написал пасквиль на Пушкина: замечательное его, одно из лучших, стихотворение «К вельможе» представил как свидетельство пушкинского угодничества перед сильными мира. Вот Шпет и говорит:

Действительная история всей нашей духовной культуры есть, однако, история, определяемая не отношениями Пушкина, а отношением к Пушкину. <…> Хотите знать, какая была бы Россия, если бы Пушкин был не случайностью, то есть если бы Россия устроилась по Пушкину? <…> Прочтите внимательно, взвешивая каждую букву и тон между буквами, его крошечные заметки об аристократии. Теперь, какая же в России аристократия – «кровная» и литературная? Иван Грозный удушил, сколько мог, во имя, заметьте, народа, Петр доконал, заметьте, для блага народа, таким образом было прикончено «норманнское», теперь пошло немецкое, которое прикончили во имя народа, – кто кончал? Славянофилы, народники, либералы. <…> Разве не замечательно, что все они сходились на одном: на понимании народа как плебса, низов, Антонов Горемык… Где же это видано? Интеллигенция отказалась от себя во имя темной черни, да это считала своей величайшей добродетелью!

Вспомним по этому поводу стихотворение «Поэт и чернь». Сколько было сделано попыток слово «чернь» отнести к великосветскому обществу, не ценившему Пушкина. Даже Блок то же говорил, добавляя при этом: народ не бывает пошл. Еще как бывает! Причем народ как раз несколько цивилизованный, грамоте научившийся и глядящий в телевизор. Именно так: «К чему стадам дары свободы?»

Вот это нужно всячески зафиксировать: Пушкин не демократ, не народопоклонник. И даже однажды, заговорив о Северо-Американских Штатах (редкая в его времена тема), Пушкин и тут высказался весьма негативно о демократии. В совке при Сталине, помню, очень любили эти слова приводить; естественно, и о черных рабах напоминали, которых Пушкину пришлось вспомнить. Нам сейчас это ни к чему, надо только сказать, что Пушкин при этом ссылается на Токвиля, на «славную», как он пишет (то есть знаменитую), его книгу «О демократии в Америке».

Но вот что грех не привести и не процитировать, так это стихотворение «Из Пиндемонти»:

Не дорого ценю я громкие права,

От коих не одна кружится голова.

Я не ропщу о том, что отказали боги

Мне в сладкой участи оспоривать налоги

Или мешать царям друг с другом воевать;

И мало горя мне, свободно ли печать

Морочит олухов, иль чуткая цензура

В журнальных замыслах стесняет балагура.

Все это, видите ль, слова, слова, слова[1]

Иные, лучшие, мне дороги права;

Иная, лучшая, потребна мне свобода:

Зависеть от царя, зависеть от народа —

Не все ли нам равно? Бог с ними.

       Никому

Отчета не давать, себе лишь самому

Служить и угождать; для власти, для ливреи

Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;

По прихоти своей скитаться здесь и там,

Дивясь божественным природы красотам,

И пред созданьями искусств и вдохновенья

Трепеща радостно в восторгах умиленья.

Вот счастье! вот права…

И. Т.: «По прихоти своей скитаться здесь и там» важные у Пушкина слова: ведь он был, что называется, невыездной, так ни разу за границей и не побывал. Вернее, один раз ступил за границу, в Арзруме, – но и эта земля тут же стала нашей, то есть завоеванной.


Б. П.: Да, это очень горькие слова. Давайте их приведем полностью:

Перед нами блистала речка, через которую должны мы были переправиться. «Вот и Арпачай», – сказал мне казак. Арпачай! Наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России.

Ну уж писать Пушкину царский режим не мешал, своих трактовок не навязывал. Хотя Николай I, милостиво изволивший освободить Пушкина от цензуры, сказавший: «Я буду твой цензор», затруднил своим мнением опубликование двух таких важных пушкинских сочинений, как «Борис Годунов» и «Медный всадник». «Годунова» советовал переделать в исторический роман на манер Вальтера Скотта, а в «Медном всаднике» не одобрил слова «кумир» применительно к памятнику Петра; кумир значит ложный идол. Но ведь все-таки «Годунова» Пушкин в конце концов издал, да и с поэмой бы уладилось, несомненно. Тут не частности такие важны, а сам принцип: кончался союз власти и культуры, столь обнадеживающий в петровской России, и Пушкин начал это чувствовать. А с другой стороны, на культуру давил плебей, тот же Николай Полевой, при жизни тоже порушенный, но взявший реванш в пресловутом шестидесятничестве, с появлением разночинного читателя и писателя. Ирония судьбы: боевым органом этих не сильно культурных разночинцев стал журнал «Современник», Пушкиным основанный. Ну, а с третьей стороны – сама русская литература на вершинах своих поддалась этому народническому соблазну, о чем и писал цитированный нами Мережковский.

В общем, Пушкин, как оказалось, не основал русскую литературу, а если и основал, хронологически, то остался ей чужд. Русская культура создана не Пушкиным, он остался в ней одиноким явлением, тут всячески прав Шпет.

И тогда горькой иронией звучат известные слова Гоголя:

Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет. В нем русская природа, русская душа, русский язык, русский характер отразились в такой же чистоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла.

Вот мы с вами, Иван Никитич, были сравнительно недавно свидетелями, даже участниками очередного юбилея Пушкина – двухсотлетия со дня его рождения, в 1999 году. Те самые гоголевские двести лет прошли. Ну, и где Пушкин? Напоминает ли его нынешний русский человек? Смешной вопрос… Так что не будем подобными вопросами задаваться, а вот что спросим – самих себя спросим: может ли такое быть, чтобы первый национальный гений оказался внутренне чужд народу? Что он не увидел пророчески чего-то важнейшего в судьбе своего народа? Или мы будем выносить Пушкина за скобки, числить его в маргиналиях русской судьбы?

Вот возьмем Льва Толстого. После Пушкина – первый русский человек, конечно, самый что ни на есть национальный гений. И конечно же, русской истории он остался не чужд. Увы, Бердяев прав, когда он в статье 1918-го связал Толстого с этим самым антикультурным бунтом, которым была русская революция. Да и Ленин прав в сущности, увязав Толстого с крестьянской стихией, антикультурной по определению. Так неужели Пушкин никак не увязывается с русской судьбой, а остается лишь неким идеалом, до которого она, неизвестно как, должна дойти?

Или все-таки мы должны в глубинах пушкинского творчества обнаружить и выявить некое сокровенное его тождество русской судьбе?

Для решения этого вопроса нелишне обратиться к одной работе о Пушкине, которая, как мне известно, мало привлекала внимание как пушкинистов, так и всех интересующихся Пушкиным. Это работа М. О. Гершензона «Мудрость Пушкина», написанная им в годы революции и обнародованная в самом начале двадцатых годов. Это сенсационное сочинение, производящее некий переворот во всех наших представлениях о Пушкине.

Люди не видят за блеском и плавностью пушкинских стихов его сокровенной глубины, говорит Гершензон. Но ему как раз присуща некая темная тайна, в которую он, Гершензон, усиливается проникнуть. Гершензон увидел Пушкина неким архаиком, носителем древней мудрости, общей всему человечеству и особенно заметной скорее у диких, непросвещенных, нецивилизованных народов. Пушкин предстает у Гершензона неким онтологическим конформистом, квиетистом, абсолютно не заинтересованным в моральном совершенствовании, вообще в морали, не знающим понятия греха, он как бы сверстник охотникам Месопотамии или пастухам Ирана. У него нет апелляции к моральному усилию, как у кальвинистов, думавших о предопределенности человеческой судьбы, о тщетности моральных усилий. Это, должно быть, арабская кровь Пушкина сказывается, пишет Гершензон. (Он именно об арабах говорит, буква «б», а не об арапе, как в «Арапе Петра Великого».) Дикарь, Кальвин и Пушкин – какое парадоксальное сочетание, какая неожиданная связь! Более того, само поэтическое творчество предстает у Пушкина, в Пушкине каким-то медиумическим проявлением, поэт не волен в своем творчестве, таковое стихийно, независимо от человека, от поэта. Приведем кое-какие тезисы самого Гершензона, его словами: