Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова — страница 38 из 84

Ну а теперь, не уходя в дальнейшие философские детализации, зададимся, Иван Никитич, вопросом: а не есть ли сказанное – схема романа «Анна Каренина»? Слепая неутолимая воля, сумевшая преодолеть себя только в акте самоубийства? Мировая воля в индивидуальном воплощении и самоотрицании толстовской героини?


И. Т.: Да получается, что вроде бы так.


Б. П.: Так и действительно так, роман Толстого написан по лекалам философии Шопенгауэра. Дальнейших доказательств искать не стоит, но кое-какие подробности у Шопенгауэра надо вспомнить в смысле уточнения бердяевской трактовки Толстого как ветхозаветного человека. Не Библия тут была, а Шопенгауэр – в этом вот толстовском пребывании в стихиях рода, в нечувствовании им личности. Он личность еще как чувствовал, ибо сам был колоссальной личностью, но как личность он пребывал в стихии страха – знаменитый его «арзамасский ужас», в котором как раз Шопенгауэр и помогает разобраться. Вот отсюда и глубокая догадка Горького: а ведь Толстой надеется, что Бог исключит его из закона смерти. Чем крупнее личность, тем невыносимее для нее мысль о ее уничтожении. В таком случае надо самому идти навстречу этому уничтожению. Таков смысл знаменитого, гениального, по словам Бердяева, ухода Толстого.

Философию «Анны Карениной» в наиболее ясном изложении можно обнаружить у Шопенгауэра во втором томе его сочинения, в главе под названием «Метафизика половой любви».

Шопенгауэр, с его известной склонностью к биологическим параллелям, пишет, например, так:

Мужчина с легкостью может произвести на свет больше ста детей в год, если к его услугам будет столько же женщин; женщина, напротив, сколько бы мужчин она ни знала, может произвести на свет только одного ребенка в год. Поэтому он всегда ищет близости с другими женщинами, она, напротив, привязывается к одному; природа заставляет ее инстинктивно и не размышляя стремиться сохранить кормильца и защитника будущих детей. Поэтому супружеская верность для мужчины искусственна, для женщины – естественна, и нарушение супружеской верности женщиной как объективно по следствиям, так и субъективно по своей противоестественности гораздо более непростительно, чем нарушение супружеской верности мужчиной.

Вот, если угодно, зародыш «Анны Карениной»: адюльтер у мужчины естествен, у женщины непростителен.

Шопенгауэр говорит далее о той любовной иллюзии, согласно которой лучше умереть, чем лишиться любимого существа:

Головокружительное восхищение, испытываемое мужчиной при виде женщины, красота которой соответствует его желаниям и сулит ему в соединении с этой женщиной высшее блаженство, – и есть чувство рода.

И еще:

Мне остается непонятным, как уверенные во взаимной любви люди, которые видят в ней величайшее блаженство, могут решиться на крайние меры, а не предпочитают пренебречь всеми условностями и терпеть всевозможные неудобства, чем вместе с жизнью отказаться от счастья, представляющимся им высшим.

Но, собственно, Анна и Вронский как раз так и сделали – пренебрегли всеми условностями. Но это не может дать счастья не потому, что общественная мораль осуждает такое демонстративное пренебрежение ее правилами, а потому, что любовь, индивидуализированная любовь именно иллюзорна – иллюзорна вот эта индивидуализация простого полового влечения.

Ибо влюбленность, какой бы неземной она ни представлялась, всегда коренится только в половом инстинкте, более того, она только определенный, специализированный, даже в строгом смысле индивидуализированный половой инстинкт.

<…>

Конечная цель всех волнений любви, разыгрываются ли они в комедиях или трагедиях, действительно важнее всех других целей человеческой жизни и поэтому вполне достойна той глубокой серьезности, с которой каждый относится к ней. То, что здесь решается, – не что иное, как состав следующего поколения.

И еще:

То, что в индивидуальном сознании выражается как половое влечение вообще, без направленности на определенного индивида другого пола – само по себе просто воля к жизни.

То есть любовь – это как бы уловка природы, преследующей только одну цель: существование и дальнейшее пребывание рода.

По сравнению с важностью этого великого дела, касающегося рода и всех грядущих поколений, дела индивидов во всей их эфемерной совокупности ничтожны, поэтому Купидон всегда готов не задумываясь принести их в жертву. Ибо он относится к ним как бессмертный к смертным, а его интересы к их интересам – как бесконечные к конечным. Следовательно, в сознании того, что он вершит дела более высокого рода, чем те, которые касаются только блага или горя индивидов, он занимается ими с возвышенной невозмутимостью даже в огне войны, в суете деловой жизни, среди ужасов чумы, проникая даже в уединенные монастыри.

Анна Каренина – жертва этого иллюзорного представления о необходимости личного начала в любви, и она гибнет, как и все прочие герои, на которых ссылается Шопенгауэр в «Метафизике половой любви»: Ромео и Джульетта или Вертер, или Тристан и Изольда. Ее смерть – это как бы запоздалая победа родового начала, перед которым должно смириться, а не бросать ему вызов. Она погибает оттого, что в ней гипертрофирована личность и персональная, иллюзорная любовь. Она осуществляет крайний вариант отказа от личности в пользу рода, а смерти и вообще нет, коли род всегда торжествует.

И ведь вот что еще интересно, Иван Никитич: это шопенгауэровское торжество рода над личностью структурно совпадает с тем толстовским пониманием искусства как «лабиринта сцеплений», то есть с гегелевской диалектикой как всеобщего, отвергающего формы конечного. Так что можно сказать, что Шопенгауэр – это в некотором смысле биологизированный Гегель. То есть философия Шопенгауэра совпала с пониманием искусства у самого Толстого. Вспомним океан, по которому нельзя провести линий. Анна, да и любой человек, любой индивид – линия на воде. Философия Шопенгауэра – это как бы трагическая изнанка гениального творчества.


И. Т.: Борис Михайлович, но ведь у Шопенгауэра есть собственная философия творчества, искусства во всех его видах, начиная от архитектуры и кончая музыкой.


Б. П.: Совершенно верно, и об этом необходимо сказать. Шопенгауэр пишет, что существующие жизненные формы, или идеи, как говорит Шопенгауэр (в платоновском смысле порождающих смысловых моделей), – это объективация мировой воли на том или ином уровне, и соответствующие искусства отражают или выражают эту ступень объективации. Но не такова музыка. В чем же ее особенность?

Музыка – такая же непосредственная объективация и отражение всей воли, как и сам мир, <…> музыка в отличие от других искусств отнюдь не отражение идей, а отражение самой воли, <…> именно поэтому действие музыки значительно сильнее и проникновеннее действия других искусств. <…> музыка, рассматриваемая как выражение мира, представляет собой в высшей степени общий язык, который даже к общности понятий относится приблизительно так, как понятия к отдельным вещам, <…> отличается от всех других искусств тем, что она отражает не явления, или, вернее, адекватную объектность воли, а непосредственно саму волю и, следовательно, всему физическому в мире противопоставляет метафизическое, всякому явлению – вещь в себе. Тем самым мир можно было бы с таким же правом называть воплощенной музыкой, как и воплощенной волей <…>. Музыка есть скрытое метафизическое упражнение души, не способной философствовать о себе.

То есть музыка высшее, самое полное из искусств. Но что такое вообще искусство? Здесь эстетика Шопенгауэра поднимается на необыкновенную высоту: искусство – это жизнь в чистом представлении, в успокоенности воли.

…мир как представление, рассматриваемый обособленно, когда мы, освободившись от волнения, вводим его один в сознание, есть самая радостная и единственно невинная сторона жизни, <…> мы увидим в искусстве более высокую степень, более полное развитие всего этого, так как оно по существу дает то же, что и зримый мир, только более концентрированно, совершенно с определенным намерением и осмысленностью, а потому в полном смысле слова может быть названо цветком жизни. Если весь мир как представление есть лишь зримость воли, то искусство – уяснение этой зримости, камера обскура, которая показывает предметы чище и позволяет лучше обозревать их в целом; эта пьеса в пьесе, сцена на сцене в «Гамлете».

Наслаждение всем прекрасным, утешение, которое дарует искусство, энтузиазм художника, позволяющий ему забыть о тяготах жизни, – это единственное преимущество гения перед другими людьми, которое одно возмещает ему страдание, возрастающее вместе с ясностью сознания, и одиночество среди чуждых ему людей, все это зиждется на том, что в себе бытие жизни, воля, само бытие есть постоянное страдание и отчасти ничтожно, отчасти ужасно; напротив, в чистом созерцании, только как представление или воспроизведенное в искусстве, свободное от мук, оно служит значительным зрелищем. <…> он сам – воля, которая так объективируется и пребывает в постоянном страдании. <…> (но) оно освобождает его не навсегда, а только на мгновения, оно для него еще не путь из жизни, как для святого, достигшего резиньяции, – а только временное утешение в ней до тех пор, пока его возросшая от этого сила, устав, наконец, от игры, не обратится к серьезному.

Вот формула жизни Толстого. Он находился на такой ступени человеческого величия, что уже и утешение творчеством перестало для него существовать. Он и попробовал путь святого, резиньяцию, отказ от жизни как вот этой вселенской иллюзии. Но для него этот отказ, этот знаменитый побег оказался концом жизни. Гениальный человек, гениальная жизнь.


И. Т.: Борис Михайлович, можно ли говорить о толстовском морально-религиозном учении как о чем-то несущественном у него, ненужном, зряшном?