Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова — страница 44 из 84

Фрейд не указывает эти многочисленные произведения, но мы можем сделать это за него. Еще в раннем рассказе «Слабое сердце» персонаж Вася с восторгом говорит своему другу Аркадию Ивановичу, как они замечательно будут жить втроем, когда Аркадий Иванович женится. Чуть ли не основной эта тема выступает в романе «Униженные и оскорбленные»: это Иван Петрович, молодой князь Алеша и Наташа. И уже основной и единственной тема делается в повести «Вечный муж», где герой влюбляется во всех любовников своей жены.

В психоанализе этот сюжет называется «мотив Кандавла». Объясняю в двухтысячный раз. Кандавл – некий древний царь, который хвастался красотой жены перед начальником своей стражи Гигесом и даже однажды заставил ее явиться перед Гигесом нагой. В результате жена (звали ее, кажется, Клития) сговорилась с Гигесом, они убили Кандавла и зажили без него, сами по себе.


И. Т.: А ведь в жизни Достоевского был очень схожий эпизод: как он способствовал роману своей будущей первой жены, когда она, овдовев, не пошла за Достоевского, а завела роман с другим, каковому роману он всячески содействовал.


Б. П.: Что и требовалось доказать. Великий Учитель (имею в виду не Достоевского, а Фрейда) даром говорить не будет.

Но основное в анализе, данном Фрейдом, – это, конечно, сюжет замены мысленно убитого самим сыном отца российским императором и родившиеся отсюда монархизм и всякая реакционность Достоевского. И я бы добавил сюда еще один завиток – рассказ «Дневника писателя» о пресловутом мужике Марее, который успокоил мальчика Федю, когда ему привиделся волк. Страшный волк – это, конечно, Федин отец, а Марей предстательствует тех мужиков, которые убили разгулявшегося Михаила Достоевского. Вот происхождение мифа о народе-богоносце – индивидуальный чекан, приданный ему Достоевским.

Так что не ищите правды в монархически-православном народничестве Достоевского – это психологическое наваждение, невротический морок.

Салтыков-Щедрин

И. Т.: Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин. Есть такие русские отчества, которые запоминаются даже людьми, книг не читающими. Был, например, купец с отчеством Елпидифорович – жаль, в школе не проходили, а то знаменит был бы. Так и наш сегодняшний герой.


Б. П.: Думаю, я, Иван Никитич, не сильно ошибусь, если скажу, что Салтыков-Щедрин из всех русских классиков, из всей блестящей плеяды XIX века наименее читаемый автор. Что называется, «в школе проходят» – и не дальше и не больше. А собственно, что в школе дают? Сказку «Как один мужик двух генералов прокормил». И это действительно запоминается, причем не сам текст, а вот этот заголовок, ставший чем-то вроде пословицы. Ну, или еще один заголовок, одно название – «История города Глупова».


И. Т.: Название, собственно, другое: «История одного города».


Б. П.: Все все-таки знают, что город Глупов. Да вот и всё, пожалуй. Ну, разве что в лучшем случае прочитали список градоначальников, всех этих Брудастых, Бородавкиных и Грустиловых.


И. Т.: Угрюм-Бурчеева еще помнят.


Б. П.: Пожалуй, и Залихват-Перехватского, который въехал в город на белом коне, сжег гимназию и упразднил науки. Вот эта фраза как-то сидит в памяти помимо всего прочего. Но вообще говоря, это немало, когда слова помнятся помимо и вне автора, этакая анонимность многого стоит. Что называется, слова народные. Или из тех же сказок помнят кто поначитанней: знаешь ли ты, щука, что такое добродетель?


И. Т.: Это «Карась-идеалист».


Б. П.: Ну, да, и щука так изумилась, так изумленно разинула пасть, что карась сам в нее въехал.

Но дело не в этом, не в этих памятных словах и словечках. Помнят главным образом другое: Салтыков-Щедрин – сатирик. И в этом качестве и долженствует быть в памяти. И главное, чтоб объект сатиры не забывали: царское, мол, правительство. То есть сатира щедринская ограничивается вполне определенным адресом, к конкретному историческому времени приписывается.


И. Т.: А ведь Щедрина еще при жизни не сразу посчитали сатириком. Писарев статью о нем назвал «Цветы невинного юмора». Вот из этой статьи несколько фраз:

Вы смеетесь, читатель, и я тоже смеюсь, потому что нельзя не смеяться. Уж очень большой артист г. Щедрин в своем деле! Уж так он умеет слова подбирать; ведь сцена-то сама по себе вовсе не смешная, а глупая, безобразная и отвратительная; а между тем впечатление остается у вас самое легкое и приятное, потому что вы видите перед собою только смешные слова, а не грязные поступки; вы думаете только о затеях г. Щедрина и совершенно забываете глуповские нравы. Я знаю, что эстетические критики называют это просветляющим и примиряющим действием искусства, но я в этом просветлении и примирении не вижу ничего, кроме одуряющего. Рассказ должен производить на нас то же впечатление, какое производит живое явление; если же жизнь тяжела и безобразна, а рассказ заставляет нас смеяться приятнейшим и добродушным смехом, то это значит, что литература превращается в щекотание пяток и перестает быть серьезным общественным делом. Чтобы предлагать людям такое чтение, не стоит отрывать их от карточных столов.

Б. П.: Помнится, та статья кончалась советом господину Щедрину бросить невинный юмор и заняться популяризацией естественных наук. А между тем Писарев и правду сказал, только сам ее не заметил: что словесное искусство производит умиротворяющее действие. То есть действует несмотря и помимо объектов своего изображения. То есть главное в литературе, вспоминая апофегму Шкловского, не материал, а стиль. И вот мой пойнт: Щедрина можно – и я бы сказал нужно – читать, не принимая во внимание его материал, адрес его сатиры. Он может доставлять эстетическое наслаждение. Щедрин – мастер слова, то есть писатель прежде всего.


И. Т.: При этом сам Щедрин склонялся к этому распространенному в России мнению, что дело литературы – бичевать общественные пороки.


Б. П.: Да, у него даже есть фраза: литература и пропаганда – одно и то же. Но художник в нем потеснял, вытеснял идеолога-радикала. И вот тут я хочу привести некую цитату. Это Михаил Леонович Гаспаров писал, имея в виду непонятность Щедрина для иностранного читателя:

Тайна русского народа была бы понятнее иностранцам, если бы они могли читать не только Достоевского, а и Щедрина. Но Достоевский переводим (как детектив и как философский трактат), а Щедрин непереводим, и не только и не столько из-за реалий и аллюзий, а потому что стилистическое богатство его ехидства абсолютно непередаваемо. Передать исхищренную тонкость щедринских слов мог бы разве Набоков, но для Набокова Щедрин не существовал. (А ведь было у них общее свойство: способность уничтожить одним словом.) Их сравнивал еще Бицилли в «Современных записках».

Бицилли, помнится, нашел набоковское у Щедрина в оловянных солдатиках, наливающихся кровью. Вообще-то сравнивать со Щедриным можно только одну вещь Набокова – «Приглашение на казнь». Но это не сатира, а сюрреализм. И это действительно можно сказать о Щедрине: он не столько сатирик, сколько сюрреалист. Это тем более верно, что сюрреализм изображает не ту или иную конкретноисторическую действительность, сколько абсурдность человеческого существования.


И. Т.: Вот потому-то, читая о глуповских градоначальниках, нельзя не видеть в них современность.


Б. П.: Да, совершенно верно. И это не Бородавкин похож на Хрущева, а страна пребывает в сюре. Хотя, конечно, доставляет немалое удовольствие находить такие параллели: Бородавкин во всеобщее употребление вводил горчицу, а Хрущев кукурузу.


И. Т.: И прообразом обоих – Екатерина Великая, насаждавшая картофель.


Б. П.: Так толковая немка, по крайней мере, преуспела в этом деле, и посейчас русский народ ест суп картонный, как солженицынская Матрена.

Ну, и самое важное пора сказать. Если Щедрин все-таки сатира, то объект его сатиры – не глуповские градоначальники, а сами глуповцы. Русский народ, сказать яснее. Та субстанция, с которой не в силах справиться никакая, даже самая энергичная власть.

Но глуповцы тоже были себе на уме. Энергии действия они с большою находчивостью противопоставили энергию бездействия.

– Что хошь с нами делай! – говорили одни, – хошь – на куски режь; хошь – с кашей ешь, а мы не согласны!

– С нас, брат, не что возьмешь! – говорили другие, – мы не то что прочие, которые телом обросли! нас, брат, и уколупнуть негде!

И упорно стояли при этом на коленах.

Очевидно, что когда эти две энергии встречаются, то из этого всегда происходит нечто весьма любопытное. Нет бунта, но и покорности настоящей нет. Есть что-то среднее, чему мы видали примеры при крепостном праве. Бывало, попадется барыне таракан в супе, призовет она повара и велит того таракана съесть. Возьмет повар таракана в рот, видимым образом жует его, а глотать не глотает. Точно так же было и с глуповцами: жевали они довольно, а глотать не глотали.

– Сломлю я эту энергию! – говорил Бородавкин и медленно, без торопливости, обдумывал план свой.

А глуповцы стояли на коленах и ждали. Знали они, что бунтуют, но не стоять на коленах не могли.

Этот бунт на коленях, пожалуй, самый выразительный из русских образов Щедрина: на века сказано. Вроде разоблачения культа личности и его последствий после смерти самой этой личности. Вообще, сам Хрущев так и просится в галерею глуповских градоначальников. Но, повторяю, градоначальники – не главный объект сатиры Щедрина, этот главный объект – сами глуповцы. То есть русский народ. И самое содержательное, самое выразительное, самое горькое, что написал Щедрин о русских, я обнаружил отнюдь не в «Истории одного города». Это текст из его «Писем о провинции», письмо двенадцатое. Глубоко философический текст. Щедрин описывает провинциальную, то есть все ту же русскую жизнь, в тех же тонах, теми же почти словами, как в философии экзистенциализма (а именно у Сартра) описывается так называемое бытие-в-себе. Вообще же, бытие в себе описать нельзя, его можно только вообразить, ибо любое описание уже выводит бытие из себя, из его голой имманентности. Описание – уже дело человека, владеющего аппаратом суждения, некоей категориальной системой, которая и делает возможным такое описание. Бытие-в-себе – это бытие до человека, то есть сугубо и трегубо бессмысленное: смысл бытию придает только его систематизация категориальным аппаратом разума.