Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова — страница 50 из 84


Б. П.: У Чехова еще один отзыв о нем есть: Лесков похож на попа-расстригу и в то же время на изысканного француза. Но блуда я в этих сочинениях особенного не обнаружил, разве что в повести «Гора» есть прекрасная блудница Нефора, обратившаяся в христианство. Отчасти оправдан этот цикл двумя персонажами – скоморохом Памфалоном и златокузнецом Зеноном – образами художников среди лесковских первохристиан.

Резюмировать этот сюжет можно так: Лескова вполне возможно знать и любить без этого пласта его творчества. Строго говоря, это не Лесков вообще – ни стилистически, ни, так сказать, мировоззренчески. Христианство Лескова весьма модифицированное, прошедшее через большое горнило сомнений, как и у Достоевского. Его соборяне, его «поповка» – всегда живые люди, а не дидактическая олеография. И он очень умело накладывает тени. Уж на что хорош протопоп Савелий Туберозов, но Лесков не забывает упомянуть, что он пишет доносы на ссыльных поляков. Причем, вот ведь художественный подход, художество полной мерой: Савелий за это отнюдь не осуждается.


И. Т.: Ну, у Лескова с поляками были свои счеты, далеко не сведенные.


Б. П.: Странно это: что бы, казалось, делить? Причем Лесков, например, знал польский язык и даже переводил кое-что с польского. Ездил в Польшу и общался с поляками вполне дружески; жителей Кракова называл крокусы, а это ведь очень красивые цветы. Возникает впечатление, что даже в XIX веке у русских какие-то давние счеты с поляками не были сведены. Вспомним, как Герцен провалился в общественном мнении, став на сторону поляков во время восстания 1863 года.

Понадобился советский опыт, чтобы изжились эти чувства, эти предрассудки, сказать лучше. Для меня как для «оттепельного» (хронологически) интеллигента не было страны более привлекательной, чем Польша.


И. Т.: Борис Михайлович, вот мы много чего обсудили у Лескова во всех его ипостасях и стилистических пластах, а самое знаменитое, самое «ядреное» пропустили мимо. Что бы цитатку какую-нибудь «суггестивную», как вы любите говорить, привести?


Б. П.: Конечно, надо, исправляюсь. Вот мой любимый фрагмент из Лескова: старовер объясняет иностранцу, как русские люди понимают женскую красоту (это из повести «Запечатленный ангел»):

У нас в русском настоящем понятии насчет женского сложения соблюдается свой тип, который по-нашему гораздо нынешнего легкомыслия соответственнее. Мы длинных цыбов точно не уважаем, а любим, чтобы женщина стояла на недолгих ножках, да на крепоньких, чтоб она не путалась, а как шарок всюду каталась и поспевала, а цыбастенькая побежит да спотыкнется. Змиевидная тонина у нас тоже не уважается, а требуется, чтобы женщина была из себя понедристее и с пазушкой, потому оно, хотя это и не так фигурно, да зато материнство в ней обозначается, лобочки в нашей настоящей чисто русской женской породе хоть потельнее, помясистее, а зато в этом мягком лобочке веселости и привета больше. То же и насчет носика: у наших носики не горбылем, а все будто пипочкой, но этакая пипочка, она, как вам угодно, в семейном быту гораздо благоувертливее, чем сухой гордый нос. А особливо бровь: бровь в лице вид открывает, и потому надо, чтобы бровочки у женщины не супились, а были пооткрытнее, дужкою, ибо к таковой женщине и заговорить человеку повадливее, и совсем оно иное на всякого, к дому располагающее впечатление имеет. Но нынешний вкус, разумеется, от этого доброго типа отстал и одобряет в женском поле воздушную эфемерность, но только это совершенно напрасно.

Пришлось в словарь поглядеть: что такое «цыбастенькая»? В самом общем смысле – длинноногая, долголягая, хочется даже сказать, соблюдая стиль. Вот моя любимая Марья Шарапова цыбастенькая: бежала, бежала, да спотыкнулась.


И. Т.: Ну и главный вопрос – вами, Борис Михайлович, поставленный: что же можно не любить в Лескове, чего опасаться в нем самом? Почему, как иногда вам кажется: лучше, чтоб его не было?


Б. П.: Это, конечно, у меня только фигура речи, и тут я не Лескова персонально имел в виду, а нечто более обширное. И ответ у меня такой: он не петербургский писатель, не петербургский вообще человек. Он не прошел Петербургом, не принял его в себя, не синтезировал. Лесков – человек Московской Руси. Дореформенный. Старовер в некотором весьма специфическом роде. Это человек, от которого можно ожидать самых непредвиденных реакций. У него нет стандарта цивилизованного поведения. Нет нормы цивилизационной. А в ее отсутствие самые лучшие добродетели и таланты чреваты всяческими опасностями.


И. Т.: А Достоевский – петербургский человек?


Б. П.: Да. У этого ненавистника Петербурга есть уже цивилизационная закалка, можно сказать, прививка. Он осознал свои негативные и деструктивные потенции и справился с ними, синтезировал их, включил в единство «я». Для разрядки напряженности позволю себе шутку: Достоевский – это Фрейд, а Лесков – Хавелок Эллис, который знает все извращения, но не умеет их анализировать и тем самым избавляться от них.

И потом, как это ясно у Достоевского, что он во всех своих православных клятвах просто «раскидывает чернуху», скрывает очень ведомую ему истину: что русский православный человек – это не мужик Марей, а тот парень, который в причастие из ружья стрелял.


И. Т.: Так ведь и у Лескова это знание чувствуется, и вы же говорили об этом, и на Аннинского при этом ссылались, приведя многозначительную цитату.


Б. П.: Так я вам еще одну цитату приведу – из Блока: «Да, и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне». Вот и у Лескова то же. Нет у него этой петербургской дистанцированности. Хотите наисовременнейшую параллель? Солженицын. И дело ведь не в том, кто любит петербургскую архитектуру, а кто мечтает, чтоб она унеслась вместе с утренним туманом и осталось прежнее болото.

Да в лучшей своей вещи Солженицын Лескову и стилистически близок: «Один день» написан лесковским сказом, а Иван Денисович – это ведь Левша. Где и выживать русским мастерам-умельцам, как не в остроге.

И знаете, Иван Никитич, еще одну цитату приведу, вполне неожиданную – из Горького, он ведь едва ли не первым Лескова реабилитировал в 1923 году, когда сам находился в лучшей своей поре. Это из лучшей, как те же формалисты говорят, его книги – «Заметки из дневника. Воспоминания»:

Мне хотелось назвать этот сборник: «Книга о русских людях, какими они были».

Но я нашел, что это звучало бы слишком громко. И я не вполне определенно чувствую: хочется ли мне, чтоб эти люди стали иными? Совершенно чуждый национализма, патриотизма и прочих болезней духовного зрения, все-таки я вижу русский народ исключительно, фантастически талантливым, своеобразным. Даже дураки в России глупы оригинально, на свой лад, а лентяи – положительно гениальны. Я уверен, что по затейливости, по неожиданности изворотов, так сказать – по фигурности мысли и чувства, русский народ – самый благодарный материал для художника.

Это написано с явной оглядкой, с несомненной памятью о Лескове. Но вот что мне еще в связи с этим вспомнилось – слова Бердяева об Андрее Белом: что у него была очень яркая индивидуальность, но не было личности. Некоего нерасторжимого онтологического ядра. Такие люди способны на все тяжкие – и тем более, чем они талантливее.


И. Т.: Ну что ж, оставим эту шаткую тему на обдумывание нашим читателям. Последний вопрос: была у Лескова в русской литературе школа?


Б. П.: Несомненно. Ремизова первым делом вспоминают, хотя он юродствовал, чего у Лескова, серьезного мужчины, не было. Влияние лесковского сказа несомненно у Зощенко. Но вот брат-близнец Лескова в последующей литературе, уже номинально советской: Андрей Платонов, апофеоз Левши, подковавшего всех блох в Чевенгуре.


И. Т.: А я бы добавил сюда одного почти забытого писателя – Илью Сургучева. Уверен, что без Лескова, без опыта его чтения, Сургучев был бы нем.

Чехов

И. Т.: В чем, Борис Михайлович, вы видите проблематичность Чехова, что можно о нем сказать, чего не говорили другие?


Б. П.: Первым сказал нечто неожиданное о Чехове Корней Чуковский. Он решительно опротестовал трактовку Чехова как певца сумерек и хмурых людей. Наоборот, Чуковский представил Чехова как энергичного, делового, активного человека, любившего всякую общественность, попросту общительного и скорее веселого. Эта его работа начинается, помню, словами: он был гостеприимен как магнат. Это было написано где-то в середине сороковых годов. Потом Чуковский в дневнике жаловался, что одиозный Ермилов украл у него эту трактовку в своей казенной книге о Чехове.


И. Т.: Как раз после войны на волне всяческого русско-советского шовинизма стали перетолковывать русских классиков, делая из них неких провидцев светлого социалистического будущего. Пример таких трактовок в монументальной пропаганде – московский памятник Гоголю работы Томского, поставленный на самом видном месте. А изумительный старый памятник работы Андреева задвинули.


Б. П.: По крайней мере не спрятали, его можно увидеть в маленьком садике на Новинском, что ли, бульваре. Я не знаток Москвы, но, каждый раз в ней бывая, почему-то набредаю на этот памятник и уважительно его всякий раз рассматриваю. Там настоящий Гоголь, меланхолик и мизантроп, спрятавший лицо в воротник шинели, только знаменитый его нос из шинели вылезает.


И. Т.: На Никитском бульваре, Борис Михайлович.


Б. П.: Ну вот, я же и говорю, что я не знаток Москвы. Сходная ситуация с памятником Маяковскому на Триумфальной площади. Эренбург писал: этот памятник очень не похож на человека, которого я знал.


И. Т.: Вы хотите сказать, что Чуковский, со своей стороны, неправомерно перетолковал Чехова?


Б. П.: Да нет, он во многом прав. Только чеховских хмурых людей и чеховских сумерек никак замолчать нельзя. Что было, то было. Так что вопрос надо поставить так: почему у этого жизнерадостного и активного человека, начавшего с юмористических рассказов и всяческого веселья, появились в творчестве такие ноты?