Эта эскапада следует за вполне внятным рассуждением о внутренней противоречивости (с точки зрения диалектики) представления об однородном ньютонианском пустом пространстве и бесконечности мира. Нельзя конституировать самого понятия мира, если мыслить его бесконечным: то, что не имеет конца, границы, предела, вообще не существует, не может быть мыслимо, определено. Качество – это определенность, как было известно еще Гегелю. А коли так, то невозможно и бескачественное ньютонианское пространство. Значит, космос имеет границу вовне, а внутри он не пуст, а разнообразен, фигурен, как говорит Лосев. То есть мир в понимании Ньютона, просветительского позитивизма вообще – это не истина, но миф.
Но само понятие мифа отнюдь не предполагает неистинности, лживости. Как это понять? Любая культура, говорит Лосев, имеет некое априори, предпосылку, в рамках и в развитии которой она и существует. Значит, миф необходимо частичен, сколько культур, столько и мифов. Этого не надо бояться, это, повторяю, культурное априори. Существует и пролетарский социалистический миф, и смешно это отвергать, его надо осознать и соответственно по нему ориентироваться. Проблема в том, что большевики, социалисты не сознают собственного мифа: они говорят о равенстве и в то же время сохраняют, к примеру, оперный театр, в котором поет Шаляпин, и лучше всех поет. Но при социализме не нужно, чтобы кто-то в каком бы то ни было отношении был лучше других.
И вот Лосев пишет (это не из «Диалектики мифа», а из другого уже сочинения «Очерки античного символизма и мифологии»):
Пролетарское государство, например, никак не может и не должно допускать существования свободного искусства и свободной науки. Допустите свободную науку, и она начнет вам опровергать теорию Дарвина или механику Ньютона. Нам хочется происходить от обезьяны, и теперь на Западе такая теория вызывает только улыбку, а в Америке даже запретили преподавать ее в школах. Как же нам быть? Необходимо запретить опровержение Дарвина, а на опровержение Эйнштейна необходимо отпустить большие средства, потому что неловко ведь всерьез ставить вопрос о конечности мира и непространственности материи. Джордано Бруно сожгли в свое время совершенно правильно и логично. Что же иначе с ними делать, с идейными-то? Так же правильно и логично и теперь уничтожаются представители средневекового мистицизма. Это не мешает, конечно, тому, чтобы иные в порядке недомыслия объединяли какой-нибудь нелиберальный строй со свободой науки.
Вот это и есть провокация в стиле эренбурговского Хулио Хуренито. От Хуренито Лосев отличается только тем, что он непомерно учен, а не нахватан по вершкам, как Эренбург, которому, впрочем, хватило собственного ума, без апелляции к древним грекам, чтобы понять некоторые современные сюжеты. Лосев со своей эрудицией должен был бы таиться, а не выдавать инвективы начальствующему дяденьке.
И. Т.: Приведу параллельное место из «Хулио Хуренито». Великий провокатор предлагает коммунистам ликвидировать искусство, но они кочевряжатся, им, видите ли, не чужда красота, и они рассчитывают увязать искусство с построением коммунизма. Хуренито усмехается: они хотят запрятать молнию в утюг, а после замечает, что это не помешает молнии в один прекрасный день ударить в их лысину. Так и случилось: вспомним хоть «Доктора Живаго», хоть Солженицына.
Б. П.: Но в случае Лосева все много сложнее. Дело в том, что он и сам искусство запретил бы. А если не запретил, то ввел бы его в иной мировоззренческий контекст, приспособил бы к собственному идеалу – к той самой абсолютной мифологии, которую провозгласил в «Диалектике мифа». А это для него именно средневековый идеал: господство церкви, христианская соборность, теократия. Но тут некий парадокс имеет место: для Лосева, при всей утонченной разработанности различных культурных мифов, средневековье и античность сущностно сходны, вернее сказать – вызывают у него, скажем так, тождественные чувствования. Они одинаково или вот именно сущностно противостоят ненавистному либерально-буржуазному мифу с его упором на индивидуальную свободу. Он ненавидит то, что Константин Леонтьев называл либеральноэгалитарным прогрессом, приводящим у Леонтьева ко вторичному смесительному упрощению. Мир теряет красоту, тотальную организованность, выраженный скульптурный лик. Эстет Лосев не может с этим примириться. И кажется, что ему ближе был бы коммунизм, если б коммунисты не держались за буржуазные пережитки вроде научности или того самого Большого театра. Короче и грубее говоря: Лосев тоталитарист, тоталитарный мыслитель. И в коммунизме ему должна была бы импонировать поздняя сталинщина, ближе всего подошедшая к идеальному государству Платона. А платоновское идеальное государство и есть непреходящая, на все времена данная модель тоталитаризма.
Повторяю, этот строй мыслей легче всего понять на примере Константина Леонтьева, у которого эстетизм порождает тоталитарную организацию. Вот эта его формула: красота есть деспотизм формы, не дающей материи разбегаться. Разбегание материи – это энтропия, смерть. Получается, что эстетика – это самая важная наука, самая всеохватывающая, поистине онтология, учение о бытии. Вот этот момент важнее всего понять: тоталитарный общественно-государственный строй ориентирован эстетически. Потому что именно произведение искусства организовано тотально, тоталитарно, в нем нет, не должно быть неувязанных элементов. То есть в нем нет свободы. Набоков бы это понял. Да любой поэт такое понимает. И я в своем качестве то ли поэта, то ли философа это понял без Лосева: в 1977 году написал и напечатал статью «Культ личности как тайна марксистской антропологии». Где говорил о тоталитарном проекте как организованном эстетически.
Но вернемся к Лосеву – и скажем главное о его тоталитаристских склонностях. Они у него глубоко амбивалентны. Само его отношение к Платону амбивалентно. Он лучше других видит сложную его проблематичность, можно сказать, порочность самого его мировидения и мирочувствования. Дадим кое-какие цитаты – из тех же «Очерков античного символизма и мифологии». Это уже серьезный Лосев, без клоунады и юродства:
Все живое и неживое живет тем, что́ получает из космоса и отдает в него, и само воспитание человека подражает тут вселенной. Оттого и самый социальный строй, проповедуемый у Платона, замечательно негибок, статуарен и производит впечатление оцепенелости. Отсюда чудовищный социальнополитический ригоризм, неподатливость и регламентация. «Идеальное» государство, построенное Платоном, застыло в одной симметрической позе. Это – всецело мраморная статуя. В этом государстве решительно нет никакой истории и нет никаких социальных проблем. Тут сословия застыли в одном определенном отношении друг к другу. Они не развиваются, не живут, не ищут. Все государство как бы вращается в себе наподобие небесного свода. Это ведь и есть круговращение небесных сфер, данное только в специальной области. Тут нет неповторимости, нет историчности. Тут нет биографии, нет идеалов, нет борьбы, нет исповеди. Круговращение и переселение душ тоже ведь не есть история. Это – история, построенная по типу астрономии; это вид астрономии. Тут нет трепещущей волны исторического развития, нет интереса к прошлому и будущему, нет безвозвратности и неповторимости, нет борьбы и победы. Тут – навеки статическое и только внутри себя равномерно вращающееся статуарное бытие, самодовлеющее, вечное и беспорывное. Это – своеобразная группа Лаокоона. Это – скульптурно-отделанная и мраморно-холодная Идея.
Этот глубочайший не-историзм, даже антиисторизм отличает все античное мироощущение. Ни одна философская система не дала тут теории социальности как бытия sui generis. Платон – совершенно антиисторический мыслитель. И это опять-таки не есть его недостаток, но – собственный, своеобразный стиль философствования. Это – его типология. И она обоснована в глубочайших корнях платоновского и вообще античного мироощущения.
Думайте что хотите, но эту трактовку социальной, да и прочей философии Платона трудно, попросту невозможно считать комплиментарной. Это острейшая, на самую глубину идущая критика. Ведь государственный идеал Платона оказывается в такой трактовке не менее смертоносным, чем то самое леонтьевское разбегание материи, социальная энтропия. Не то что истории – самой жизни тут нет.
И вот мы находим у Лосева такой парадоксальный подход к самому платонизму, который весьма трудно поставить в какую-либо связь с философией вообще. Лосев хочет найти специфику философии Платона – и он резко ополчается на те его трактовки, который стилизуют Платона в новоевропейским духе, тянут его к христианству: он, мол, дуалист, идеалист, моралист. Ничего подобного, говорит Лосев. И пишет следующее:
Безусловно, каждый из нас, впервые читающий «Федра» и «Пир», изумляется тому, что там написано. Вместо христианства и романтизма мы находим там вещи, способные шокировать самый развращенный вкус. Рассуждения и чувства по поводу гомосексуальной любви даны тут с такой неприкрытой страстностью и заинтересованностью, с такой поэтической выразительностью, что только глухие и слепые могут этого не замечать. Конечно, все замечают, и всякий видит. Но предрассудки так велики и привычка христианизировать и романтизировать Платона настолько въелась в плоть и кровь исследователей и не-исследователей, что мы, вопреки своему непосредственному чувству и с великим смущением в уме и в душе, все же продолжаем характеризовать Платона теми же христиански-спиритуалистическими похвалами.
Почему Платону понадобилась вся эта мистическая педерастия и какими внутренними импульсами он был к этому побуждаем? К какому типу должно относиться его учение об идеях, чтобы фактически и практически опираться на педерастию и гомосексуализм? Тут-то я выскажу соображение, которое, насколько мне известно, впервые связывает педерастию с учением об идеях в последнем существе и значимости того и другого.
Можно представить, как отвисли челюсти у почтенных профессоров философии, которые прочитали это. В двадцатых годах такие профессора еще были. Но тут дело не в морали, а опять же в самой философии. То, что пишет здесь Лосев, – самый настоящий психологизм, а гуссерлианец Лосев не мог не знать, что феноменология Гуссерля запрещает любой психологизм и отвергает его как главного врага философии, чистого знания.