Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова — страница 9 из 84

Конечно, в Печорине много Лермонтова, много автобиографии; но последняя не создает еще типа, – объективно же в русской действительности «героями нашего времени» были совсем иные лица. Право на обобщающее и обещающее заглавие своего произведения наш поэт должен был бы доказать изнутри – завершенностью и неоспоримостью центральной фигуры; между тем она в своем психологическом облике не только как тип, но даже и как индивидуальность неясна и неотчетлива. Душевное содержание Печорина не есть внутренняя система; концы не сведены с концами, одни качества не примирены с другими, виднеются неправдоподобные противоречия, и в результате нами не овладевает какое-нибудь одно, яркое и цельное, впечатление.

Сам Лермонтов нетипичен: это яркая личность, а не обобщенный тип, не герой того или иного времени. И его, гениального поэта, никак не назвать лишним человеком, он реализовался в своей деятельности. Конечно, всех потенций он не мог раскрыть, потому что погиб, не дожив до 27 лет. Обещал он бесконечно много. Кто-то сказал: останься жив этот офицерик, не надо было бы ни Толстого, ни Достоевского. Но он погиб как раз потому, что не мог примириться с навязанной ему судьбой, это был бунт против Творца. Вот где обозначается линия Достоевского, его Иван Карамазов, не только от Белинского пошедший. Дело не в том, что он стремился к небесной родине, как полагал Мережковский: его спровоцировала на бунт эта самая довременная предопределенность. Творец сотворил с ним зло. Этим злом была лермонтовская мизогиния, женоненавистничество. Лермонтов не мог принять это легко, он не Кузмин. Печорин если и тип, то тип как раз мизогина. В детали углубляться не буду, вспомнить и подобрать их нетрудно. Вспомним хотя бы «Княжну Мери». Вот Печорин начинает свою игру:

Мы встречаемся каждый день у колодца, на бульваре; я употребляю все свои силы, чтобы отвлекать ее обожателей, блестящих адъютантов, бледных москвичей и других, – и мне почти всегда удается. Я всегда ненавидел гостей у себя: теперь у меня каждый день полон дом, обедают, ужинают, играют – и, увы, мое шампанское торжествует над силою магнетических ее глазок.

Печорин отвлекает от Мери ее обожателей, то есть, получается, он с ней соперничает за этих блестящих молодых людей. Вот такие детали нужно замечать, и этому учит психоанализ. Или вот возьмем такую сцену из «Фаталиста»:

Я жил у одного старого урядника, которого любил за добрый его нрав, а особенно за хорошенькую дочку Настю.

Она, по обыкновению, дожидалась меня у калитки, завернувшись в шубку; луна освещала ее милые губки, посиневшие от ночного холода. Узнав меня, она улыбнулась, но мне было не до нее. «Прощай, Настя», – сказал я, проходя мимо. Она хотела что-то отвечать, но только вздохнула.

Так что Печорин лукавит, говоря, что любит хорошенькую Настю: на деле он «проходит мимо».


И. Т.: Но можно вспомнить и «Бэлу»: какое же тут женоненавистничанье?


Б. П.: Лучше вспомнить брата ее Азамата, которого совратил на кражу сестры Печорин. Сама Бэла, грубо говоря, отмазка – как и Вера в «Княжне Мери», образ совершенно тусклый, неживой.

А можно вспомнить биографию самого Лермонтова, например, что он сделал с Екатериной Сушковой: ходил чуть ли не в женихах, дезориентировал девушку ложной надеждой, а потом сам же написал ей анонимное письмо, в котором толковал ей, что Лермонтов ее не любит.


И. Т.: Этот эпизод, кстати, вошел в раннюю прозу Лермонтова, незаконченный роман «Княгиня Лиговская». Однако, Борис Михайлович, вы тут пошли против того самого Эйхенбаума, которого привлекали для адекватного понимания творчества Лермонтова: он же сказал, что литературу нельзя истолковывать, исходя из психологии авторов. Литература, так сказать, внелична, это один из главных тезисов формализма: в ней имеет место процесс, а не явления тех или иных гениальных авторов.


Б. П.: С научной точки зрения (коли вообще правомерно полагать, что возможна наука о литературе – не описательная, а объясняющая наука) это может быть и так, но вот люди искусства с этим никогда не согласятся. Приведу в пример Мандельштама: он говорил, что в литературе важна не связь автора с тем или иным течением, а его, как он назвал, сырье, то есть как раз индивидуальный образ автора, поэта.

Ну, и к этому можно еще добавить, что в прозе яснее, чем в поэзии, возникает образ автора, его эмпирический облик. Мимо этого проходить не стоит, тут много интересного открывается, даже не то что интересного, а как раз необходимого для понимания творчества того или иного автора. Лермонтов с его одновременным «демонизмом» и «голубизной» тут особенно показателен.

Гоголь

Б. П.: Говоря о Гоголе, требуется без дальнейших проволочек и промедления восстановить историческую и культурную справедливость относительно этого едва ли не самого мощного из русских литературных классиков. И наиболее, я бы сказал, дурно понятого и плохо преподаваемого.


И. Т.: Что, по-вашему, Борис Михайлович, не так и не то говорят о Гоголе?


Б. П.: Гоголя первым делом считают отцом русского литературного реализма, а вторым делом объявляют его сатириком, бичевавшим язвы тогдашней, эпохи Николая I, русской жизни. За более чем полтора столетия со дня смерти Гоголя эти первоначальные трактовки гоголевского художественного наследия претерпели, конечно, некоторую коррекцию, но его продолжают подавать как реалиста и сатирика в школьном преподавании.


И. Т.: Ну да, Гоголь объявлен родоначальником натуральной школы в русской литературе. Сделал это Чернышевский, это от него пошла такая упрощенная трактовка Гоголя. Хотя не раз с тех пор писали о фантастическом, сюрреалистическом у Гоголя, о его абсурдизме и визионерстве.


Б. П.: Вот мы и постараемся эти несправедливые, как нам кажется, трактовки и оценки дезавуировать и в меру сил исправить. Но при этом, согласимся, начинать надо именно с Чернышевского: это ведь он создал до сих пор непорушенную традицию трактовки Гоголя как реалиста-сатирика, бичевавшего язвы русской жизни – хоть тогдашней, хоть нынешней. Аж через сто лет после смерти понадобился властям Гоголь, на XIX партсъезде: нам, мол, нужны советские Гоголи и Щедрины.


И. Т.: Нам нужны понежнее Щедрины и такие Гоголи, чтобы нас не трогали.


Б. П.: Впрочем, у Чернышевского, писавшего свои очерки гоголевского периода в пятидесятых годах позапрошлого века, был серьезный резон для выделения Гоголя из тогдашнего ряда русской литературы. Для постановки его на первое место. Ведь Гоголь был в русской литературе явлением оглушительно новым. Проза русских писателей в то время, когда начинал Гоголь, была бедновата и, если уж говорить правду, не сильно реалистична. Сильнее можно сказать: тогдашняя русская литература – проза главным образом – была не народна, не национальна, в высшей степени условна. Я бы сказал, салонна.


И. Т.: У Николая Павлова или Владимира Соллогуба, писавших в 1830-е годы, героями прозы были светские персонажи.


Б. П.: Начать с того, что героем повести Владимира Соллогуба под названием «Большой свет» был не кто иной, как Лермонтов. Да, да, тот самый Михаил Юрьевич Лермонтов, который должен был в скором времени не героем литературным стать, а писателем, автором одного из лучших русских романов. Как видим, еще не произошло отделение овец от козлищ и пшеницы от плевел. Парадокс, конечно: будущий гений русской прозы выступает в роли литературного персонажа у заведомо посредственного автора.


И. Т.: Еще был популярен Марлинский – лет сто подряд его читали: кавказские повести и еще из морской жизни – «Фрегат Надежда». Приключения и путешествия – был когда-то такой раздел в библиотеках, для детского чтения.


Б. П.: Надо отдать долг Чернышевскому: он все-таки увидел главное в тогдашней литературе. Да и смешно было не увидеть.


И. Т.: А то, что выступил он с некоторым опозданием, не его вина. Гоголь несколько сам себе помешал с этими несчастными «Выбранными местами из переписки с друзьями»: его чуть ли не забывать стали, особенно в период совершенно дикой цензурной реакции после европейских революций 1848 года.

Понадобилась Крымская война и позорное в ней поражение, чтобы русские люди пришли более или менее в себя.


Б. П.: Вот тут Чернышевский и выступил со своими «Очерками гоголевского периода русской литературы». Действительно, это было самое серьезное в тогдашней литературе, в тогдашней прозе. Поэзия всячески процветала…


И. Т.: Хотя утратила звание главного литературного жанра. Да, лета шалунью-рифму гонят. А проза писалась тем не менее изысканная. Одни «Повести Белкина» чего стоят!


Б. П.: А вот не было у тогдашнего читателя вкуса к подобной прозе. Вельтмана и Николая Полевого читали, все эти романтические нагромождения, немецкой школы романтические вздоры, а изящнейшего Пушкина прозевали. Это более или менее понятно: Пушкин-прозаик был многим обязан французской школе; вот почитайте его после Мериме, многое станет ясным.


И. Т.: А куда же вы, Борис Михайлович, «Капитанскую дочку» в таком случае поместите?


Б. П.: Тут не во мне дело, это тот же Николай Полевой, журналист начитанный, распорядился: «Капитанская дочка» у него пошла по ведомству Вальтера Скотта – «Роб Рой». Но вот начнем с Пушкина: «Повести Белкина» хотя бы. Но что такое для Чернышевского эти пушкинские повести? Это, правду говоря, некие игрушки, изящные новеллетки, вся прелесть которых в искусной сюжетной обработке. Эти поделки, строго говоря, нельзя отнести к реалистической литературе, требование которой уже раздалось со стороны строгого Чернышевского. Это ведь был, что называется, легкий жанр. Реализм и критическое отношение к описываемой жизни – вот что стало в порядок дня, вот что хотел видеть Чернышевский – и увидел как раз у Гоголя.