Пушкин и пустота. Рождение культуры из духа реальности — страница 4 из 91

Проникновенный пассаж Мюссе преследует, можно сказать, гуманную цель. Писатель настолько пугается литературных призывов к смерти, что торопится перевести вектор размышлений героя в жизнетворческое русло. И какими бы эгоистическими ни были средства, цель, безусловно, благая: сохранить юноше жизнь, расширить диапазон его мировмешательства. Совет Мюссе, следует отметить, радикальный по рецептуре, исполнен самого сердечного отеческого попечения. К писателю следует прислушаться каждому, кто чувствует себя одиноким и даже не догадывается, что жизнь обязательно посрамит минутную юношескую слабость.

Литература не озаботилась

Литература не озаботилась подсказать юноше, какими должны быть друзья и учителя.

Молодому герою необходим друг или наставник. На роль доброго и понимающего старшего товарища родители, как правило, не годятся. Самое скромное собеседование с отцом нередко заканчивается, как в чеховском рассказе «Тяжелые люди», семейной сварой. Рассорившись с близкими, юный герой тотчас начинает мечтать о том, чтобы бросить опостылевший дом, пойти далеко-далеко, обязательно без шапки, «в рваных сапогах и без копейки денег», чтобы на сотой версте его догнал «встрепанный и испуганный отец» и начал просить вернуться или принять деньги. Тщетны родительские мольбы, нет, юноша-фантазер «даже не взглянет на него, а все будет идти, идти», и где-нибудь, «обессиленный и умирающий от голода, свалится и умрет. Его труп найдут и во всех газетах появится известие, что там-то студент такой-то умер от голода…».

Все юноши – мечтатели. Фантазийные образы часто делаются единственным способом преодоления душевных мучений и становятся той духовной практикой, которая с причудливостью гротеска противостоит реальности. И начинают мерещиться юноше видения – одно слаще другого: здесь и дорожные приключения, и разбойники, а «то еще лучше, попадет он в большой помещичий дом, где узнав, кто он, поят и кормят его, играют ему на рояли, слушают его жалобы, и в него влюбляется хозяйская дочь-красавица».

Нередко одинокому юноше литература с готовностью предоставляет самые сомнительные варианты избавления от сиротливого одиночества. Пушкин сводит Ленского с Онегиным, в качестве наставника Растиньяку Бальзак подбирает Вотрена. Печальный итог отношений пушкинских героев мало удовлетворяет юношу-читателя. Он предпочитает более сильные страсти, даже если о них повествует профессиональный преступник. Никакие поэтические образы и цветистые метафоры не сравнятся с лекцией об истинной дружбе, которую Вотрен читает своему подопечному: «У меня страсть жертвовать собой другому человеку. Я глубоко заглянул в жизнь и признаю только одно подлинное чувство: взаимную дружбу двух мужчин. Много ли найдете вы людей такой закалки, чтобы они, когда товарищ скажет: „Идем, зароем труп!“ – пошли, не проронив ни звука, без надоедливой морали? Я делал это».

Повторимся: юноше и молодому человеку нужен совет доброго наставника. Это аксиома. Но кого назначить на эту ответственную роль? Вотрен не годится – слишком криминален. Родительские рекомендации настолько патриархальны, что произносить их при постороннем все равно что в очередной раз цитировать «Домострой». Байрон, Мюссе или Шенье запутывают нашего юношу противоречивостью советов и запугивают озлобленностью оценок.

Своей льстивой откровенностью, тяжеловесными обобщениями, проповедью добродетелей и провокационностью философских экспериментов, применением психоанализа к очевидным вещам литература дезориентировала юношу. И тут подоспел возраст, когда следует делать самостоятельный и непременно опрометчивый выбор. Юношу потянуло к самостоятельному чтению.

Внеклассное чтение

Юноша конца 1970-х очень любил читать. В ответ на хрестоматийный диктат школьной программы он настойчиво расширял репертуар своих культурных предпочтений. Без помощи друзей здесь не обошлось. Одни порекомендовали «Мастера и Маргариту», Л. Андреева, А. Грина, другие – Хемингуэя, Пруста, Гессе, Кафку, Акутагаву, третьи – Сэлинджера, Апдайка, Мейлера и Гарсиа Маркеса.

Опуская ритуал справедливых и приятных слов в адрес названных писателей и еще десятков не упомянутых, скажем, что в общих чертах ситуация сложилась следующая. Булгаков увлек. Симоновское слово из предварения журнальной публикации – «своеобычно» – стало эмблемой вдохновенного пересказа романа: «А помнишь…?», «А вот еще…». Произведение о Мастере многих воодушевило на собственное творчество, и они ушли в переживание загадочности первой любви и первого тобою сказанного слова.

Кто-то взялся за Хемингуэя. «Фиеста», доставшаяся по наследству от старших братьев, ввергла в уныние. Упрямый оптимизм «Старика» вступил в противоречие с трагическим пафосом рассказов. Папа Хэм, однако, сделал свое дело: он отучил от обществоведения и приручил к литературе, в которой настоящие мужчины (или то, что от них осталось) готовились принять последний бой.

Другим подросткам был потребен текст, который говорил бы о тебе, как о единственном стихотворении в прозе жизни. И юноша нашел свою книжку. Прочитан Дж. Д. Сэлинджер. Слово «липа» обогатило ничтожный тезаурус мироопределений, но ненадолго. Семантический ресурс «липы» был быстренько исчерпан. В осадок выпали слова «битники», «хиппи» и призыв не верить всем, кому за тридцать. Длинноволосые и джинсовые люди вокруг пили портвейн, закусывали бородинским хлебом, плавлеными сырками, загадочно произносили слово «дзен» и совсем уже невнятно – «буддизм». Юноша с романтической печалью за пазухой поспешно к ним присоединился. Дзен в русско-американской версии казался чем-то, причудливо просвечивающим через сумрак обыденности. Все знали теорию дзен в популярном изложении дешевой серии «Их нравы», но применять эти знания к «Ловцу» не хотелось.

Юноша конца 70-х еще не читал Н. Конрада и С. Елисеева. Чуть позже книга И. Галинской о Сэлинджере и Булгакове отчасти изумила и дезориентировала, однако самые продвинутые обратились к американским работам по философии и обнаружили, что роман Сэлинджера – искусная американская компиляция различных философских источников. Но зато какая!

Захотелось узнать побольше о себе как о неслучайном и обреченном даре природы, возмечталось прирастить себя к живописной композиции странных смыслов. Прейскурант отечественных философских идей, проповедуемых классиками культуры, настойчиво растворялся школой в дурной общественно-политической проблематике. Здравомыслия не хотелось, взгляд туманился мечтою о себе, нездешнем. Душа была взбудоражена японской культурой.

Первыми ласточками-оригами стали фильмы А. Куросавы «Семь самураев» и «Ворота Расёмон». Наш юноша ходил смотреть их в Кинотеатр повторного фильма – во-первых, билет за 10 копеек, во-вторых, сидеть можно где хочешь на раннем воскресном сеансе. Не хватало силенок у подростковой культуры, чтобы копнуть вглубь. Да этого и не нужно было. Через недолгое время из зрителя юноша превратился в читателя и обнаружил основы кинодраматургии – Акутагаву. А там до Басё с его хокку и танка рукой подать. Неожиданным сюрпризом стал Исикава Такубоку, написавший едва ли не самую гениальную рецензию на роман И. С. Тургенева «Рудин», которую юноша поторопился сделать эпиграфом к школьному сочинению «Кто прав в споре П. П. Кирсанова и Базарова»:

Роман Тургенева!

Его я в поезде читал, долины Исикари проезжая,

Где падал мокрый снег!

Учительница негодовала, а японцы стали частью русского подросткового самосознания.

Отечественный юноша середины 1970-х попытался адаптировать дзен-буддистскую образность к своим нерешаемым проблемам. Поначалу все выходило симпатично. Когда это было необходимо, произносилось что-нибудь японское и философски двусмысленное. А вот достаточно было выехать за город – на ум приходили цитаты из пейзажных зарисовок европейских романтиков. Дзен-буддизм мирно уживался с европейским философским прагматизмом. И оттого еще более неутолимой делалась юношеская печаль.

Подвох…

Именно в этом содружестве и притаился подвох, который не мог быть осмыслен всеядным юношей. Школа настойчиво прививала руссоизм, привычку отождествлять натуру с собственными душевными переживаниями и внутренним миром литературных персонажей. Что же касается японца, то дзен-буддистское миросозерцание настойчиво утверждало монистический взгляд на природу: она обезличивает человека, заставляет его раствориться в пейзаже, поглощает личность, сводя ее роль и назначение в мире к несущественной случайности. Недосуг было юноше понять, что истина в ее японских версиях в словах не нуждается и ей чужды интеллектуальные дискуссии.

Советский руссоизм

Советская версия руссоизма (Клуб самодеятельной песни) мало отличалась от эмигрантских настроений. Поколением, рожденным в 1950-е, юноше 1970-х настойчиво прививалась любовь к походам и песням у костра. Там в лесу не было японского монизма, там царило настроение единодушия между «физиками» и «лириками» и эмигрантского коллективизма, на время объединяющего тех, кто мечтал не об иных мирах, так о других странах. Младшие научные сотрудники рядились в мужественную простоту, озвучивая жалкую сентиментальность куцыми гитарными аккордами. «Любители КСП и всяких бардов, – признается герой С. Минаева, – с детства вызывают у меня нечеловеческую ненависть. Что-то, на мой взгляд, есть в этом уродское и извращенное. Во всех этих палатках, свитерах грубой вязки на бородатых (под Хемингуэя) мужиках, широкозадых бабищах в болоньевых куртках, которые обычно сопровождают мужичков-каэспэшников. Вся эта тошнотворная нудятина, когда несколько человек сидят в обнимку у костра, один придурок играет на гитаре и поет осипшим голосом „под Володю“, а остальные, дрожа от холода, подвывают типа „Ах Арбат, мой Арбат“ или „пар-ррррррус, парррррррвали парррррррус“ и т. д. О сексе под капающим потолком и говорить не приходится. Но, несмотря на все это, находятся еще редкие, готовые идти в поход по первому зову. Даже если место для похода – ближайший овраг».