Он вбирает при этом, как писатель наиболее общительный и внимательный к другим, опыт русской литературы в целом, ее главные ценности, и представительствует даже от лица тех, с которыми состоит в непримиримом (по видимости) конфликте. Теперь мы видим, что это стремление к общности сказывалось в нем даже в моменты острой полемики, разводившей писателей по разным лагерям. Достоевский то и дело становился в результате своим среди чужих и чужим среди своих.
Вспомним только отношения Достоевского с ближайшим, кажется, сподвижником Н. Н. Страховым. То он начинает ему доказывать, что нигилистический свист полезен, и, отодвигая потрясенного в сторону, сам берется «свистать»; то уверяет, что «Добролюбов правее Григорьева в своем взгляде на Островского» то есть более прав, и т. п. Среди его единомышленников это значило почти что попирать все самое священное, и мы знаем, что для него лично это ничем хорошим кончиться не могло. Как будто принимая у Достоевского эту черту и в своих первоначальных воспоминаниях даже называя ее «широкостью… сочувствий, умением понимать различные и противоположные взгляды», – но и оговариваясь, что «он слишком для меня близок и непонятен», – Страхов, как известно, в конце концов все-таки не выдержал: разъяснил для себя эту непонятность изначальной порочностью Достоевского, стал убеждать Толстого, какой это был низкий человек, и выпустил слух о совершенном им преступлении, на целый век дав пищу любителям сочетать «гений и злодейство».
Или обратный пример – отношения с очевидным противником, тем же Добролюбовым. При явном противостоянии, какое движение Достоевского ему навстречу! Вся сила статьи «Г. – бов и вопрос об искусстве» в том, что Достоевский неожиданно переходит на точку зрения оппонента, чуть не полностью ее принимает. Он соглашается, присоединяется, дает свои подтверждения и говорит: пойдем дальше, дальше!
Куда – другое дело. Зачислять Достоевского в революционные демократы у нас нет никаких оснований. Но его способность поднимать во взаимодействии с ними истину, раскрывать и расследовать ее в непредвиденном объеме в настоящее время не вызывает сомнений.
Одной из злосчастных потерь русской литературы следует считать пропажу статьи Достоевского о Белинском. Достоевский послал ее из заграницы в «Русский вестник» М. Н. Каткову, который ее, как и многое иное, не отвечавшее его охранительным взглядам, печатать не пожелал. Исследователи Достоевского еще не теряют надежды ее найти. Статья, как предполагается, вскрывала черты общности его с Белинским среди очевидно резких противостояний. Интересно, что та же тема не допускалась и в советской ортодоксии. Монография В. Кирпотина «Молодой Достоевский» (1947), попытавшаяся вскрыть подобные соотнесения, была резко осуждена, и автор ее удостоился карикатуры в журнале «Крокодил», где был изображен в виде парикмахера, стригущего Достоевского в позе известного перовского портрета: «Мы так Вас отделаем, Федор Михайлович, что родная мать не узнает».
Тем временем тема Достоевский и Белинский выдвигалась все настоятельней, просматривалась все глубже. Картина их спора, где эти столь, кажется, похожие, но разнозаряженные натуры, словно меняясь местами, развивали фундаментальные ценности жизни, позволила эти ценности намного глубже понять, а главное, снимая частности, видеть их перспективу на будущее.
Рассмотрение в такой перспективе проясняет теперь, что многие собственно художественные открытия Достоевского, приписываемые иногда исключительно ему, принадлежат магистральной традиции русской литературы в целом. Они возникали во взаимодействии этого самого «коллективного» из русских классиков («соборного» на языке славянофилов) с другими.
В частности, развитие художественных возможностей идей, усвоение их литературой, возвращение им «человеческой натуры», что безмерно обогатило их смысл и продвинуло художественный образ к неизвестным ранее рубежам, было совершено Достоевским совместно с Белинским, при его прямом соучастии и решающем вкладе Белинского в возникновение самого этого типа сознания.
Если младший брат писателя, Андрей, вспоминает, что «брат Федор… был во всех проявлениях своих – настоящий огонь, как выражались наши родители», что он «был слишком горяч, энергично отстаивал свои убеждения… отец неоднократно говаривал: «Эй, Федя, уймись, несдобровать тебе… быть тебе под красной шапкой»», то эта черта (нисколько не угасшая, а лишь усилившаяся у Достоевского впоследствии) была, несомненно, внесена в идейную атмосферу времени Белинским, прямо воспитана им.
Знаменитое описание Герценом Белинского в споре («Как я любил и как жалел я его в эти минуты!» есть, в сущности, описание Достоевского, каким его знали люди той поры: «…для пропаганды наиболее подходящей представлялась членам различных кружков страстная натура Достоевского, производившая на слушателей ошеломляющее действие». Серьезность в отношении к идеям, готовность, убедившись, идти с ними до конца, воспринятые от Белинского, развились в Достоевском в такой степени, что ими, кажется, лучше можно было бы объяснить его приступы, историю его болезни, которая столь привлекает «клинических» истолкователей его творчества и при которой он был, однако, поразительно духовно здоров. Взрывы и разряды нетерпеливых убеждений, не умещавшейся в нем энергии навсегда остались отличительной чертой его облика.
Конечно, у его близости с Белинским были общие социальные причины. 40-е годы, время выхода в литературу новых общественных сил, рождения «не дворянской» литературы, соединили их судьбы. Оба – сыновья «штаб-лекаря», оторванные от семьи и прочного социального наследия, дети города, тогда еще нового, увлекающиеся студенты и одновременно люди, протрезвленные бедностью от многих прекраснодушных иллюзий… Но Белинский был не просто на десять лет старше, он был настоящий отец этой атмосферы, ее «формирователь».
Личность Белинского создала духовный тип, вовлекший в свою орбиту Достоевского и повлиявший решающим образом на его художественную систему. Это было продвижение жизни в мысль, перестроение мысли по законам и «логике» жизни, бесстрашие в доведении каждой идеи до ее последствий в точно найденном образе и нравственном выводе. Ни в какое сравнение с ним не идут предшествующие ему типы отношений с идеей: обеспеченные мечтания, разработка последовательного мировоззрения с выездами за границу, как у Киреевского, Станкевича и др., или подчинение образа идее, как у Рылеева; нет – именно переход жизни со всеми страстями в идеи, переселение туда и их бескомпромиссная взаимная проверка при абсолютной правдивости и невозможности умолчаний (ради абстрактно понятого единства).
Усвоив этот принцип, Достоевский уже не мог поработиться никакой мыслью, при невероятной способности развернуть ее в полной наглядности и убедительной силе. Это делали его неудачные поклонники, готовые по разным причинам отождествить себя с такой мыслью, получив додуманную за них до конца Достоевским формулировку, как правило, поражавшую своей точностью (в рамках данного взгляда). Между тем для Достоевского любая мысль или идея – лишь средство постижения громадного целого, «нравственного закона», смысла истории. Идеи – пути к этому целому, они новые обстоятельства жизни, среда обитания.
Пропустить эту разницу, повторим, очень легко, потому что среда, в противоположность прежним временам, сама заряжена смыслом, постоянно претендует (и не без основания) его выразить. Она насыщена мыслью, просветлена и вовсе не составляет, как раньше, простого предмета для размышления. Ее нетрудно принять за мысль самого Достоевского, тем более при его способе общения, – о котором говорилось выше, – когда он сознательно идет на сближение с ней, вовлекает в движение к истине.
Возможно, поэтому он самый обманчивый из русских классиков в его успехе «на мировой арене». Как это ни парадоксально сказать, его слава здесь во многом ошибочна, – со стороны тех, кто ее наиболее активно продвигал. Она абсолютно подлинна, конечно, в том, где разворачивается скрытый за всеми подобными восприятиями план; но до тех пор и в той мере, пока они господствуют и ее ведут, за Достоевского принимаются отпущенные им на свободу исследования идеи, с конечной дерзостью высказывающие друг другу свой «аргумент», а не сам Достоевский. Красочность и новизна этих аргументов собирают вокруг себя изумленных родственных им идеологов, выявляя неизвестные в их собственной мысли потенции; все это соединяется под знамя «Достоевского», – не видя (не желая или не в состоянии видеть), до какой степени оно предусмотрено и куда на самом деле Достоевский их направляет.
Типичен Андре Жид. С 1908 года, то есть со времени своей статьи о письмах Достоевского, он активно пропагандирует Достоевского на Западе. Как литератор высоко профессиональный, он оставляет немало ценных наблюдений о стиле Достоевского, особенностях его художественной манеры в сравнении с классиками литературы на Западе, даже о соотношении с Пушкиным (предисловие к новому переводу «Пиковой дамы»). Но что им принято за главное в Достоевском: абсолютная свобода воли, провозглашаемая рядом персонажей, независимая личность с непредусмотренными возможностями (открытие которой, в отличие от прежнего литературного типа, А. Жид приписывает исключительно Достоевскому, минуя Толстого). И вот являются положительные герои А. Жида: Лафкадио Влуики из «Подземелий Ватикана» (1914), который, освобождаясь от «пут традиции», вдруг сталкивает на ходу поезда незнакомого ему человека; Бернар Профитандье из «Фальшивомонетчиков» (1926), испытывающий на себе все виды пороков, и т. д. Обосновывает их вывод из «Лекций о Достоевском» (1922): «…в этом физиологически-ненормальном состоянии заключен своего рода призыв к восстанию против психологии и морали стада»13. Иначе говоря, то, о чем Достоевский сумел предостеречь, считает себя, явившись, наследницей его мысли.
Несколько раньше то же самое происходит с Ф. Ницше. Опубликованные лишь в конце XX века его записи при чтении «Бесов» снова напоминают, с какой глубиной и силой его излюбленные идеи были расследованы раньше него Достоевским, – признаны во всех возможных исходных крупицах правды, но тут же и опровергнуты, включенные в совсем иной состав, чего Ницше не в состоянии был понять, продолжая «психологические» открытия «предшественника.