Пушкин и тайны русской культуры — страница 27 из 41

Но русская литература завещала своим наследникам иное. Пушкин говорил Смирновой: «Я такого мнения, что на свете дураков нет. У всякого свой ум, мне не скучно ни с кем, начиная с будочника и до царя». Федька Каторжный у Достоевского замечал про Петра Степановича: «Я, может, по вторникам да по средам только дурак, а в четверг и умнее его».

Правда, разглядеть это в новых обстоятельствах было действительно нелегко, особенно на Западе. Некоторые большие художники, например, Георг Гросс, давшие себя увлечь ожесточению, испытали потом тяжелое разочарование, а попытавшись исправить дело, попали в еще худшее положение: бывшие друзья обвиняли их в предательстве, бывшие критики тянули к ретроградам. Шолохову не в чем было разочаровываться. С первого своего шага он умел поднять среди любых множеств красоту – «очарование человека». И он дал среду, где не теряется ищущая мысль – народ. Ни одной единицы толпы – всегда лицо, независимый характер, даже если ему достались всего две-три строки. Любое его произведение заселено такими людьми, показавшимися раз, чтобы тут же уйти: будь то квартирная хозяйка в «Судьбе человека», которая, все поняв, засуетилась, побежала шить его «сынишке» рубашку; «хороший человек», который говорит озлобленному Тюрникову, подбиравшемуся к Наталье: «что фулюганишь… ротному доложу»… Они проходят и исчезают, но так, что нам приятно сознавать, что каждый мелькнувший где-то есть, живет своей жизнью, что-то соображает, накапливая для нас освобождающий смысл. Тем временем их перекрывают новые, также направляясь куда-то в неизвестные пределы; это разбредание продолжается, мир светлеет, теряет границы; и вот уже начинает являться странная мысль, что, может быть, безвестность – сила будущего, призванная заменить исчерпавший себя индивидуализм, что образованные ею личности будут рассыпаны, как кантовские звезды, но имея каждая в груди моральный закон, – то есть небо и земля соединятся; но это, конечно, фантазии.

А реальность, вероятно, отчетливей других разглядел в довоенной Венгрии Петер Вереш, тогда только начинающий писатель, встретившись впервые с переводом «Тихого Дона»: «Западный, с мещанскими задатками индивидуалист легко понимает Цезаря и Наполеона, Катилину и, пожалуй, даже Троцкого, но не понимает настоящих большевиков, ему необходимо их видеть маньяками, сумасшедшими. Понятным бывает, когда в интересах власти и карьеры человек жертвует жизнью, – в конечном счете его жизнь без этого ничего не стоит. «Героем» легко быть тому, кто отдает жизнь, лишь бы войти в историю, легко им стать и тому, кто ничего не делает осознанно, – рабу настроения, идеи; но осознавшему свое дело человеку нужно проявить себя там, где он не может рассчитывать на славу как на награду, ибо он знает – миллионы людей, таких же, как он, участвуют в революции. Это уже великое призвание, на такое способны только люди совершенно нового типа. Шолохов сделал открытие: показав этот тип человека, показав его в развитии»…

Первый взгляд со стороны, как это бывает, схватил главное. Можно назвать еще одного великого писателя XX века, хотя и мало похожего на Шолохова, но прошедшего, как и Шолохов, опыт революции в России, который высказал подобное же убеждение. Этот писатель начал свою книгу следующими словами о своем герое: «он не поджег храма богини в Эфесе, как это сделал глупец Герострат, для того чтобы попасть в газеты и школьные хрестоматии. И этого вполне достаточно». Это был, конечно, Ярослав Гашек. Но не правда ли, странно: «вполне достаточно» – не стремиться в газеты и хрестоматии. Однако Гашек знал, что говорил. Идея безвестной правды отвечала глубоким надеждам поднявшихся к революционному переустройству масс, их представлениям об идеале человека.

Так и у Шолохова: народность была у него не предметом описания, но существом натуры. Ею он измерял происходящее, предвидя и многие наши текущие дела. Вот мы обсуждаем сейчас вопросы социальной справедливости. Но послушаем, что сказал корреспонденту «Правды» Шолохов в 1974 году. Его спросили, что мешает нашему движению вперед.

«Думаю, – сказал Шолохов, – что прежде всего нужно помнить о чистоте коммунистических идеалов… Представь, чтобы Толстой пришел в редакцию «Нивы» пристраивать рукопись своего сына. Или Рахманинов просил бы Шаляпина дать своей племяннице возможность петь с ним в «Севильском цирюльнике». Или еще лучше, Менделеев основал бы Институт и посадил туда директором своего сына… Не улыбайся. Над этим стоит подумать. И не потому, что такие молодые люди плохи, без таланта. Совсем не потому. Но теми легкими возможностями, которые им предоставлены, они, быть может, заглушают более сильный талант, задерживают его развитие и проявление. Как видишь, это не личное дело каждого, а народное».

Иными словами, там, где Шолохов находил, что самодеятельность народа может быть по каким-либо причинам перегорожена и стеснена, он видел угрозу всему движению истории. И он звал нас, не уставая, следить за этим, – раз уж общество взялось строить отношения между людьми не на рыночной основе.

Можно предположить, что идея самодеятельности сказалась и на самом составе, качестве его мысли. Мы постоянно сталкиваемся у него с чем-то непредусмотренным, непроизвольным, независимым – и одновременно выявляющим общий смысл. Шолохов остается одним из редких художников XX века, которые умели соединить целенаправленную идею с тем, что называется свободной правдой жизни.

Иногда он прямо указывает на нее: «Свои неписаные законы диктует людям жизнь. Через три дня ночью Евгений вновь пришел в половину Аксиньи, и Аксинья его не оттолкнула». Но чаще мы просто невидимо встречаемся у Шолохова с той особенностью настоящего художественного образа, когда он способен нести не только идею, но и контроль над ней, иметь как бы постоянного представителя действительности внутри мысли, – которая от этого оживает, сбрасывает клише и начинает учитывать в каждой пылинке непредсказуемую полноту мира. Читая Шолохова, мы хорошо понимаем, почему сказал Пушкин, рассердившись на одного писателя, что тот «не имеет жизни, т. е. истины», почему утверждал Чернышевский, что «прекрасное есть жизнь». Мощный напор жизненной правды, обнаруживаемый у Шолохова и ломающий любой догматизм, не имеет себе подобия в современной литературе и может быть сравним разве что с Толстым.

Мне приходилось уже ссылаться на один пример, но уже очень он кратко-показателен и, вероятно, может открывать при рассмотрении новые стороны. Это момент, когда на переговорах с Калединым, сверкая боевыми орденами, кричит Подтелкову подъесаул Шеин: «…за Вами, за недоучкой и безграмотным казаком, пойдет Дон? Если пойдут, так кучка оголтелых казаков, какие от дома отбились! Но они, брат, очнутся, – и тебя же повесют!» Обвал аплодисментов встречает это обещание. И вот через некоторое время мы видим, как эти казаки действительно ведут Подтелкова к неумело сооруженной виселице. Куда уж более убедительная логика и, казалось бы, необратимый вывод. Однако что говорит нам через все это логика жизни, вошедшая в образы, раскрывающая их смысл? За кем остается правда?

Или знаменитый конец «Судьбы человека»: «…хотелось бы думать, что этот русский человек, человек несгибаемой воли, выдюжит и около отцовского плеча вырастет тот, который, повзрослев, сможет все вытерпеть, все преодолеть на своем пути, если к этому позовет его Родина». Сказано ясно. Но поднимемся на несколько строчек выше – мы узнаем, что этот человек вот-вот умрет. Как он сам говорит, сердце его «раскачалось, поршня надо менять», а чем их заменишь? Болит оно так, что он боится, умерев ночью, напугать лежащего на груди сына. И это не единичная подробность, но грозная, нарастающая линия рассказа. Мы вспоминаем, что сообщается об этом трижды: глухо сначала, где случайный собеседник замечает «прерывистым» голосом: «Давай, браток, перекурим, а то меня что-то удушье давит», – как будто, (это мы уже современностью обучены), папироса его спасет; в другой раз среди слов о том, как хоронили его старшего сына-капитана: «Товарищи – друзья моего Анатолия слезы вытирают, а мои невыплаканные слезы, видно, на сердце засохли. Может, поэтому оно так и болит». И, наконец, в финале, где его уже «так схватит и прижмет, что белый свет в глазах меркнет», и где, по давней народной примете, он видит во сне «дорогих покойников».

Так что же – не будет отцовского плеча, не вырастет сын? События, по всей видимости, ведут туда. Но в том-то и сила шолоховской идеи, что человек у него выше событий. Вырастет – хотя и может случиться такое, для чего потребуется незримая сила преодоления, – не меньшая, а может быть, и большая, чем у отца. И, осознав это, мы можем вдруг натолкнуться в рассказе на иные строки: «Ночью то погладишь его сонного, то волосенки на вихрах понюхаешь, и сердце отходит, становится легче, а то ведь оно у меня закаменело от горя». Шолохов в самом деле слышит в каждом положении непредсказуемую жизнь. И его мысль, как и жизнь, находит среди взаимоисключающих возможностей единственные пути. В литературе XX века он главный носитель этого начала, что, конечно, есть мощная поддержка и жизни и мысли каждого из нас.

Может быть, оттого он так трудно уловим для профессионально-литературного подхода, столь распространенного в нашем столетии. Интересно, что Шолохов не написал в этом жанре ни одной критической статьи; этот писатель – коренной художник, не литератор. Он видит первую свою обязанность в том, чтобы не рассуждать об искусстве, но обеспечить, предложить его. Его стихия – образ. Вследствие чего мы и убеждаемся, что литературные способности, даже и очень большие, и художественный талант – разные вещи. Литературные способности – массовое и необходимое в XX веке явление; они показатель школы ума и навыков общения; но подмена ими художественной литературы обошлась бы обществу дорого.

Зная это, Шолохов первым выступил против песков количества, против пустыни. Он сделал это, во-первых, личным примером, оставив нам только три романа. Между тем мы знаем, сколько было к нему просьб, уговоров, требований и даже прямых нашептываний, что талант его иссяк. Шолохов не дрогнул. И если после войны он напечатал всего одно новое произведение, рассказ, то этот рассказ составил эпоху, и чем дальше идет время, тем выше поднимается он надо всеми как средоточие народной мысли о пережитом.