смерть от злой жены (выделено Лермонтовым. – Ю.Д.); это меня тогда глубоко поразило: в душе моей родилось непреодолимое отвращение к женитьбе»[251].
Особо примечательно в этой связи, что мысль о недоразвязанном окончании «Евгения Онегина» не просто осталась в сознании Пушкина, но что поэт возвращается к ней именно тогда, когда аналогичная проблема возникла в его собственной жизни. В середине сентября 1835 года поэт вдруг пишет подряд три стихотворения, продолжая диалог с друзьями, и в частности с Плетневым, на эту тему.
Ты мне советуешь, Плетнев любезный,
Оставленный роман /наш/ продолжать
/И строгой/ век, расчета век железный
Рассказами пустыми угощать…
Ты говоришь: пока Онегин жив,
Дотоль роман не кончен – нет причины
Его прервать… к тому же план счастлив —
…………………..кончины…
Плетнев действительно не раз предлагал роман продолжить, считая его прерванным. Да и сам Пушкин называет «Евгения Онегина» оставленным. Он вроде бы согласен с Плетневым хотя бы уж тем, что продолжает писать на эту тему: «роман не кончен», «нет причины его прервать…». Нам представляется, что раньше была личная причина прервать роман, а теперь, может быть по ассоциации, возникло желание начать думать снова. «К тому же план счастлив», – пишет Пушкин. Может, у него возник какой-то новый, счастливый план? Счастливый для кого: для Онегина, Татьяны или – для автора? Какой именно – мы этого никогда не узнаем.
Два из трех неоконченных стихотворений на эту тему, обращенные к Плетневу, датируются в академическом собрании сочинений первой половиной сентября 1835 года, а третье датировано Пушкиным 16 сентября. Похоже, все они написаны в Михайловском, куда поэт приехал из Петербурга не раньше 10 сентября. Стало быть, и первые два наброска сделаны не раньше, чем 10, и не позже 16 сентября 1835 года. В те же дни идет письмо Алине Беклешовой с призывом продолжить любовную связь десятилетней давности, то есть разрушить формулу 1830 года:
Но я другому отдана;
Я буду век ему верна.
Имелась, так сказать, техническая трудность перед Пушкиным, если бы он решил продолжить «Евгения Онегина». Как строить дальше сюжет, если Татьяна уже сказала в восьмой главе «нет»? Нам видится, будто Пушкин оставил такую возможность. Татьяна провозгласила открыто, что: а) любит Онегина; и – б) в то же время остается верной мужу.
Нюанс этот весьма важен. Одно дело, если б только нам, читателям, автор потихоньку пояснил от себя, что она, оказывается, все еще любит его. Но нет! Приняв решение отказать, Татьяна сама объявляет Онегину о наличии любви к нему. Для чего, спрашивается? В нашем мужском понимании – чтобы он продолжал добиваться ее еще более настойчиво и ей пришлось бы сдаться, свалив грех измены мужу на непобедимого возлюбленного. «Нет», сказанное Татьяной под прессингом Евгения и, добавим, при участии автора, постепенно превратилось бы в «может быть», а «может быть» – в «да». Как в ветхом анекдоте: если девушка говорит «нет», то это значит «может быть».
Пушкин возвращается к вроде бы исчерпанной теме. Похоже, он ищет тональность. В третьем наброске вариация повторяется:
Вы за «Онегина» советуете, други,
Опять приняться мне в осенние досуги.
Вы говорите мне: он жив и не женат.
Итак, еще роман не кончен – это клад…
Пожалуй – я бы рад —
Наконец, в четвертом черновике на ту же тему, писанном 16 сентября 1835 года, мы воочию видим возврат к знакомой онегинской музыке стиха, в сущности, доказательство движения мысли поэта в сторону продолжения романа или, может быть даже, непосредственно само продолжение, которое мы бы назвали частью вступления к новой главе:
Вы мне советуете, други,
Рассказ забытый продолжать.
Вы говорите справедливо,
Что странно, даже неучтиво
Роман не конча прерывать,
Отдав уже его в печать,
Что должно своего героя
Как бы то ни было женить,
По крайней мере уморить…
Почему Пушкин остановился, не доведя дело до развода? Ответа на сей вопрос нет. В советской пушкинистике в лоб по-стариковски это объяснялось тем, что поэта отвлекла «тема классовой борьбы» (Бродский)[252]. А может, Пушкин, исходя из собственного опыта, решил, что его любимому герою лучше не обременять себя семьей?
Но… терпение нашего читателя иссякло. Он требует прекратить поиски прямых аналогий меж биографией и творчеством поэта. Мы послушно остановимся, заметив, однако, что размышлять невероятно интересно. Представим на мгновение, что Пушкин прожил дольше и решился продолжить «Евгения Онегина» («из лабиринта вывесть вон», как сказал он сам). Тогда роман получил бы другое окончание. И, возможно, Льву Николаевичу не удалось бы создать «Анну Каренину»: она была б уже написана его дальним родственником Александром Сергеевичем, причем в стихах.
1996
«С Пушкиным на дружеской ноге»
Читая, то и дело натыкаешься: «дружба двух писателей», «история дружбы», «литературная дружба», «дружеские связи», «дружеская близость»… Словосочетания эти взяты для примера из наиболее объемистой (350 страниц) монографии Г. Макогоненко «Гоголь и Пушкин» об отношениях двух крупнейших русских писателей[253]. Важность дружбы между Пушкиным и Гоголем для утвержденного иерархического порядка в русской классической литературе, для лестницы преемственности так называемых прогрессивных традиций реализма не вызывает сомнений. «Гоголь – наследник Пушкина», называется исследование Д. Благого[254].
В дополнение к дружбе канонизированный подход к теме формулировался так: Пушкин и Гоголь выступали «соратниками в основных вопросах литературно-общественной борьбы 1830-х годов»[255]. Об учебниках для вузов и средних школ, литературе для массового читателя и говорить не приходится. Как заметил американский славист, «гоголеведение в Советском Союзе можно сравнить с положением генетики, когда она контролировалась Лысенко»[256].
Гоголь должен был быть другом Пушкина и соратником в борьбе. Но соответствует ли такой, ставший в последние десятилетия хрестоматийным, взгляд реальным связям между двумя классиками?
Тщательное изучение большой литературы на эту тему, накопившейся за полтора столетия и насчитывающей несколько десятков серьезных работ, обнаруживает непредвзятому взгляду целый спектр оценок – до вражды между двумя писателями. Действительные же их отношения предстают перед нами неясными, неразгаданными и, уж во всяком случае, не такими примитивными, как доказывалось в идеологизированном советском литературоведении. Истина все еще покрыта тайной, для существования которой наличествовали свои причины.
Разные взгляды на эту проблему имели место всегда. «По словам Нащокина, Гоголь никогда не был близким человеком к Пушкину», – писал еще Бартенев[257]. «Долгое время изучение отношений Гоголя с Пушкиным не было критическим, – считал В. Гиппиус. – Версия о близкой дружбе двух великих писателей не пересматривалась, не уточнялась»[258]. Отношение западных славистов к этой дружбе можно назвать сдержанным, скептическим, а иногда, как мы увидим дальше, ироническим. «А реальной близости между Пушкиным или Жуковским и Гоголем никогда не было», – отмечает Д. Мирский[259].
И крайнее неприятие Гоголя вообще, а не только дружбы с ним Пушкина, можно найти у части литературоведов в эмиграции. «Не успел Пушкин умереть, как Россия изменила ему и последовала за Гоголем, – писал А. Позов. – Это был рецидив русской не-культуры, «непросвещение»»[260]. В. Ильин говорил, что свет России отражается в Пушкине, а мрак концентрируется в Гоголе[261].
У истоков мифа об этой дружбе стоял Белинский, строивший схему развития литературы и поместивший Гоголя сперва «вместе с Пушкиным во главе русской литературы»[262]. Затем Белинский посчитал прозу Пушкина слабой, а творчество Пушкина закончившимся в начале тридцатых годов и создал альтернативу в качестве Гоголя. Пушкин еще здравствовал, а Белинский уже заявил, что «в настоящее время он (Гоголь. – Ю.Д.) является главою литературы, главою поэтов; он становится на место, оставленное Пушкиным». И еще – «…мы в Гоголе видим более важное значение для русского общества, чем в Пушкине: ибо Гоголь более поэт социальный, следовательно, более поэт в духе времени…»[263].
Педалирование полезности сделалось важным для марксистской критики: Гоголь «разоблачал», как бы усиливая более нейтральную позицию Пушкина.
Чернышевский преувеличивал политическое значение Гоголя как критика самодержавия. Для него сатирик Гоголь был важнее лирика Пушкина[264]. Повторяя и еще упрощая его, Ленин писал, что новая литература «пропитана сплошь… идеями Белинского и Гоголя»[265]. В советском литературоведении шло укрупнение роли Гоголя как основоположника натуральной школы; дружба его с Пушкиным, сделанным полудекабристом, становилась важным фактором подгонки русской политической истории под большевиков.