Пушкин. Изнанка роковой интриги — страница 44 из 63

[376]. Позднее это стало называться ситуативным поведением.

Два типа поведения, «идеальное» и «реальное», регулируются в сознании каждого из нас, балансируя. Идеальным человек быть не может, он вступает в противоречие с реальностью. По-видимому, в сознании Пушкина, блестяще понимавшего ситуацию, в данном случае противоречия не было. Он вообще был искренен и чувствовал себя в своей тарелке в таком широком диапазоне, где другой почувствовал бы себя за пределами допустимого. К Пушкину больше, чем к кому бы то ни было, относится житейская мудрость, гласящая, что человек быть святым не может в принципе, ибо, не греша, мы не можем совершить ни одного поступка. А если так, кающийся грешник и есть идеал человека. Раздвоение («растроение», а то и многослойность) в определенных обстоятельствах – норма ситуативного поведения. Для Пушкина раздвоение диктовалось обстоятельствами, в которых приходилось найти оптимальный выход.

В отдельных случаях, нам кажется, можно пойти дальше двоеречеведа Лутца. Доказательство этого применительно к Пушкину сохранилось в мемуарах. Объясняя чуть позже приятелю А. Вульфу свое состояние, Пушкин сказал: «Я был в затруднении, когда Николай спросил мое мнение о сем предмете. Мне бы легко было написать то, чего хотели, но не надобно же пропускать такого случая, чтоб сделать добро. Однако я между прочим сказал, что должно подавить частное воспитание. Несмотря на то, мне вымыли голову»[377]. Заметим: написать то, чего от него хотели (то есть не то, что он хотел написать, а раздвоиться и написать, что требовали) Пушкину было бы легко. Здесь два крайних слоя: думал, когда писал записку, одно, написал другое, неадекватное тому, что думал. Но Пушкин усложнил свою задачу: кое-что из первого слоя выделил. Это же, третье, устно сказал приятелю, что поднимает его в глазах Вульфа (и в наших глазах). Налицо – троеречие (triplespeak).

Свойственно это именно русскому поэту или универсально? Ведь у Байрона тоже читаем:

Во мне всегда, насколько мог постичь я,

Две-три души живут в одном обличье[378].

Разница в том, что у Байрона это свидетельствовало о духовном богатстве и естественной противоречивости свободной человеческой натуры, а у русского поэта – раба на цепи – это страх сказать что думаешь, обязанность соглашаться с теми, от кого зависит жизнь[379]. В принципе, однако, надо говорить о мультиречии (multispeak; термин многоречие по понятным причинам не совсем подходит).

В психоанализе раздвоение Ego рассматривается как сознательное и подсознательное. Из этого проистекает, что мы имеем дело с multiple personality. Когда включается защитный механизм, то личность говорит не то, что думает. В психоанализе почти любая амбивалентность объясняется проблемой с матерью, однако рассуждения в этом направлении уведут нас в сторону. Оставим их психоаналитикам, а себе экзистенциальный аспект проблемы. Вне психоанализа, заметим: ум в том, чтобы уметь, когда надо, притворяться. Дурак обычно прям. Пушкин играл игру сознательно, используя двоеречие и мультиречие как практический инструмент, который можно менять в зависимости от обстоятельств.

Термины, конечно же, условны. Оруэлл, открыв для себя doublethink, не предполагал существования таких возможностей человека в живой тоталитарной стране. За полтораста лет до английского коммуниста-ревизиониста Пушкин оказался сложнее. Оруэлл явил блистательное сатирическое упрощение. В нашем романе «Ангелы на кончике иглы» проделан анализ речевого поведения советского главного редактора – сколько у него степеней правды[380]? Тут происходит фильтрация и сортировка по ячейкам, кому что можно сказать. Степеней саморазрешения в высказывании правды практически неограниченно много, начиная с того, что всю правду нельзя сказать никому («Мысль изреченная есть ложь»). Разные же количества ее получают жена, любовница, друзья – меньше дома, где стоит телефон, больше – на улице, где вокруг никого нет. Разные правды идут знакомым, сослуживцам, начальнику, более высокому начальнику, незнакомым, сексотам и т. д. Один и тот же факт, рассказанный жене, может интерпретироваться в разговоре с этими людьми с разными акцентами, а с сослуживцем, который подозревается в стукачестве, прямо в противоположном смысле.

Оруэлл, его роман и двоеречие были запретными темами в совке, но там же тщательно изучались в лабораториях спецслужб, в частности в засекреченной части Института психологии Академии наук, где проводились даже эксперименты над солдатами[381]. Но не Оруэлл, а Пушкин – наш «профессор двоеречия», предтеча советской интеллигенции. В записке «О народном воспитании» ему несложно было «разделяться». Поэт лениво, без трагедии, излагает мысли, которых не разделяет, но которые от него требуют. Впрочем, он и сам признается в двоемыслии, когда в письме от 7 марта 1826 года просит Жуковского помочь ему вернуться из ссылки: «Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости». Значит, по меньшей мере, то, что у него в мыслях, отличается от того, что готов высказать.

Думал ли он о наказании, если скажет больше, чем ждут? Похоже, опасался рассердить «высокое начальство», ибо строка неосуществленного стихотворения «И я бы мог, как шут, висеть…» в рукописи, в так называемой Третьей масонской тетради, находится рядом с черновиком записки «О народном воспитании». Эйдельман считал, что «окрик свыше (то есть строгое напоминание Бенкендорфа. – Ю.Д.) безусловно возмутил и пушкинское чувство собственного достоинства…»[382]. Возможно, это и так, но возмущению опять-таки нет подтверждений, это домысел. Зато есть подтверждение, как советские граждане выражались в поздние годы, «чувству глубокого удовлетворения», оформленному как единение с официальной платформой.

Из разных рассуждений привыкшего к цензуре Пушкина мы можем систематизировать контроль (цензуру) в четырех ипостасях, нечто вроде сказочного многоголового змея: 1) общая цензура – Министерства просвещения и внутренних дел; 2) духовная – Синод; 3) политическая – Бенкендорф и 4) царь лично – игра с освобождением поэта от цензуры. Пятой можем, конечно, добавить самоцензуру.

Поэт был великолепным самоцензором, сам писал об этом Вяземскому. Термин писать «спустя рукава» у Пушкин вовсе не означает «плохо» или «небрежно», но – свободно, без расчета на перлюстрацию. После 1826 года такой свободы он не чувствовал даже в заметках для себя. Осторожные высказывания о высшем начальстве в его дневниках и заметках свидетельствуют о постоянной самоцензуре. Ведь если читали его личные письма, то легко могли добраться и до дневника. Готовность сгибаться ради публикаций, ради читателя можно легко понять. В записке – иное дело: к печати она заведомо не предназначалась, но тут верховный цензор должен был проверить не столько произведение, сколько мысли и личность самого автора, стало быть, и самоцензуре тут следовало быть иной.

Похоже, Пушкин просто использовал официальные политические догмы, чтобы не вникать в тему, для него малоинтересную. Именно этим объясняется, в частности, факт, на который обратил внимание Д. Благой: «Мы имеем дело с документами, адресованными властям; этим объясняется… их официальная фразеология»[383]. Поэт не только цитирует высочайший манифест от 13 июля 1826 года, но подражает его стилю, старается сделать записку соответствующей содержанию манифеста.

Судя по всему, автор хотел выразить преданность властям, отделаться от неприятного поручения в расчете на то, что никто не будет принимать поверхностные предложения всерьез и записку положат под сукно. Он охотно штампует благонамеренные чувства, лишь бы его оставили в покое. Когда Пушкин писал «нет, весь я не умру» (это можно толковать как «я умру не весь» или «часть меня останется»), он, полагаем, не имел в виду ситуацию, при которой нами с таким усердием будет изучаться абсолютно все, им написанное. Не раз он сжигал написанное. Знал бы, сжег бы еще больше. Но записка эта все равно осталась бы в архиве Третьего отделения.

В черновике записки Пушкин было написал, что перемены к лучшему в России вообще не требуются «ни духом народа, ни общим мнением, еще существующим, ни самой силой вещей», но вычеркнул это, видимо, чувствуя перебор верноподданничества, сближавший письмо с пародией. Написав о надежде на милость к декабристам, то есть на помилование жертв, сам эту просьбу и вымарывает, чтобы не сердить Его Величество. В черновике имеется фраза: «С надеждою на милость монарха, не ограниченную никакими законами». Пушкин почувствовал, наверное, что его переделка стереотипной фразы: «Произвол власти (царя), не ограниченный никакими законами», – рассердит Николая. Вычищенная записка приобретает приемлемый для главного читателя вид. Державинская формула: «И истину царям с улыбкой говорить», – эффектна, но далеко не всегда соответствует реальности.

Данное ему домашнее задание поэт выполнил, и необходимо вернуться к главному читателю и, можно сказать, первому исследователю записки – Николаю Павловичу. Пушкин недооценил главу государства – многослойная его записка читалась царем сперва весьма внимательно. При чтении он поставил на полях карандашом сорок вопросительных знаков и один восклицательный, отметив ими двадцать восемь мест записки. В традиции официального российского пушкиноведения – толковать эти знаки вопроса как возмущение, раздражение, неприятие сказанного Пушкиным. Именно с такими акцентами наиболее подробно пометы царя комментируются в цитированных выше работах А. Цейтлина и Н. Эйдельмана. Нам же представляется, что вопросительные знаки означают именно то, что они означают, когда вы их ставите на полях читаемого: непонятки, удивление, сомнение в правильности высказывания, а возможно, и недоверие к прочитанному.