Пушкин. Изнанка роковой интриги — страница 45 из 63

После аудиенции царь ожидал от Пушкина «искреннего и усердного соединения с правительством», но, читая записку и прекрасно зная из донесений тайной полиции «другого» Пушкина, уловил подвох, иными словами, уловил двоеречие. Отсюда недоверчивое (а может, и ироническое?) отношение Николая Павловича к положениям записки, возле которых он ставил вопросительные знаки. Любопытно, что вопросительные знаки поставлены царем и возле чересчур лояльных утверждений. Государь не хуже Пушкина знал собственную, то есть официальную точку зрения, изложенную публично не раз. Пушкин заполнил записку не своими мыслями, в лоб говорил охранительные идеи, а значит, пудрил императору мозги. Царь разглядел фигу в кармане у Пушкина.

Вряд ли пушкинская записка была важна Николаю: более глубокие суждения о воспитании представили Его Величеству в своих «докладных» поэт Николай Гнедич, граф Иван Витт («Записка о недостатках нынешнего воспитания российского дворянства»), Фаддей Булгарин («Нечто о Царскосельском лицее и о духе оного»). Перечитайте булгаринский текст: он написан и смелее, и шире, и умнее, хотя и в том же охранительном ключе. Похоже, именно он говорит царям с улыбкой больше истины[384]. Вот почему, возможно, к концу чтения пушкинской записки царь потерял интерес и перестал делать пометки.

Официальная благодарность в письме Бенкендорфа за написание записки, при этом с выговором, была, кажется нам, результатом понимания двойной игры поэта. Не случайно единственное предложение автора записки было немедленно осуществлено: указание об усилении негласного надзора, к сожалению, за самим Пушкиным. Двойное поведение, выразившееся в данном случае в двоеречии поэта, и двоеречие правительства контаминировались между собой.

Неясен и непроверяем ответ на вопрос, искренне ли Пушкин поверил Николаю Павловичу. Но факт, что его радикальные взгляды (если юношескую пылкость можно считать взглядами) претерпели существенные изменения и пришло понимание, что цели, которые декабристы хотели осуществить насилием, можно достичь и превзойти реформенным путем. Этот другой Пушкин устал от заточения в одиночестве, куплен обещаниями, он пересмотрел террористические нотки юности, но в душе не отказался от старых человеческих, дружеских привязанностей, с экстремизмом связанных. Насколько искренен он был в стихах, обращенных к императору?

Последующее двоеречие в данном случае было данью благодарности Его Величеству за освобождение, за разрешение вкушать славу – ведь в театре публика смотрела не на сцену, а на освобожденного поэта.

Его я просто полюбил:

Он бодро, честно правит нами;

Россию вдруг он оживил

Войной, надеждами, трудами.

Друзья поэта застыдились, усмотрев не только подхалимаж, но и предательство взглядов, которые они разделяли. А никакого предательства не было. Пушкин соскользнул в этот момент в другой пласт мультиречия, и вовсе не собирался ограничивать себя только им.

Ранее не было замечено, что в стихотворении «Друзьям» льстец говорит:

…просвещенья плод —

Разврат и некий дух мятежный.

Поэт с этим не согласен и осуждает льстеца. В записке же Пушкин пишет: «Не одно влияние чужеземного идеологизма пагубно для нашего отечества; воспитание, или, лучше сказать, отсутствие воспитания, есть корень всякого зла». В стихах Пушкин вкладывает в уста льстеца то, что еще недавно писал в записке от своего собственного имени! Как видим, Ego поэта легко перешло в Alter Ego (или наоборот). Пушкин восторгается Николаем Павловичем:

Во мне почтил он вдохновенье;

Освободил он мысль мою.

И я ль в сердечном умиленье

Ему хвалы не воспою?

И почти одновременно с восторгом в «Возражении на статьи Кюхельбекера в «Мнемозине»» Пушкин, так сказать, сам себя отрицает: «Восторг непродолжителен, непостоянен, следственно, не в силе произвесть истинное великое совершенство (без которого нет лирической поэзии)». Между тем такой же двойной была и оценка стихотворения «Друзьям» самим императором, который обнаружил это двуличие и оказался умнее поэта: «Его Величество совершенно доволен им (стихотворением. – Ю.Д.), но не желает, чтобы оно было напечатано», – написал Пушкину Бенкендорф[385]. Николай почувствовал, что подхалимаж, причем неискренний, будет работать против него. Это напоминает Сталина, который смотрел телевизор в день авиации. Конферансье Смирнов-Сокольский то и дело повторял фразы «Товарищ Сталин – создатель нашей авиации!», «Гениальный вождь – отец советских летчиков!» и пр. Сталин выключил телевизор, плюнул и сказал: «Нужны мнэ его камплымэнты!» Сокольскому запретили выступать.

Российское двоеречие нас, современных циников, восхищает по сей день. Кто был автором нижеследующего письма начальнику Третьего отделения жандармов А. Орлову, который стал наследником графа Бенкендорфа? «Слышу, что в книге Герцена мне приписываются мнения, которые никогда не были и никогда не будут моими мнениями. Хотя из слов Вашего Сиятельства и вижу, что в этой наглой клевете не видите особенной важности, однако не могу не опасаться, чтобы она не оставила в уме вашем некоторого впечатления… Каждый русский, каждый верноподданный Царя, в котором весь мир видит Богом признанного спасителя общественного порядка в Европе, должен гордиться быть орудием, хотя и ничтожным, его высокого священного призвания; как же остаться равнодушным, когда наглый беглец, гнусным образом искажая истину, приписывает нам свои чувства и кидает на имя наше собственный свой позор?..»[386].

Автор этого письма тот, кто «в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес» – Чаадаев. И это ровно пятьдесят процентов его двоеречия. Тут же, 26 июля 1851 года, Чаадаев пишет письмо «наглому беглецу» Герцену: «Слышу, что вы обо мне помните и меня любите. Спасибо вам. Часто думаю также о вас, душевно и умственно сожалея, что события мира разлучили нас с вами, может быть, навсегда… Как бы то ни было, я уверен, что вы не станете жить сложа руки и зажав рот, а это главное дело… Мне, вероятно, недолго остается быть земным свидетелем дел человеческих; но, веруя искренно в мир загробный, уверен, что мне и оттуда можно будет любить вас так же, как теперь люблю, и смотреть на вас с тою же любовью, с которой теперь смотрю. Простите»[387]. Не исключено, что сперва Чаадаев написал благодарное письмо Герцену, а потом самодонос в Третье отделение[388].

Нужен ли комментарий? В книге «О развитии революционных идей в России» Герцен посвятил Чаадаеву несколько теплых страниц, сказав о мудрости взглядов философа на Россию. Чаадаев в цитированном выше письме Третьему отделению добровольно предлагал «представить вам письменно это опровержение, а может быть, и опровержение всей книги». Михаил Жихарев, один из самых близких друзей Чаадаева, прочитав копию письма, воскликнул: «…Не могу постигнуть, для чего он сделал такую ненужную низость?» «Чаадаев взял письмо, бережно его сложил в маленький портфельчик, который всегда носил при себе, и, помолчав с полминуты, сказал: «Mоn cher, on tient à sa peau» («Надо, мой милый, беречь свою шкуру»)»[389]. Вот уж поистине загадочная русская душа! Нет, Пушкин не был одинок…

Как было сказано, записка не предназначалась для публикации, и это важно. Вряд ли Пушкин стал писать о поощрении доносительства для широкой публики – почитатели, не говоря уж о недругах, немедленно обвинили бы его в черт знает каких смертных грехах. В печати поэт более гибко и более широко пользовался слоями мультиречия.

Пушкин не раз обращался к опыту Радищева, точнее к его антиопыту, ибо сам Радищев пострадал за прямолинейность высказываний. Пушкин решил последовать за Карамзиным и идти другим путем, компромиссным, но дающим возможность выжить, сохраниться и, таким образом, хотя б частично высказаться, то есть состояться при жизни. Может, именно потому он и критикует взгляды Радищева, чтобы тверже чувствовать свою правоту? Какой путь лучше, радищевский или этот, нам, пережившим советский тоталитаризм, легко обсуждать, но вряд ли мы найдем однозначный ответ. Трудность раздвоения сознания на «хочу» и «надо», на убеждения и «чего изволите», а далее на части: одно думаю, другое говорю, третье пишу, – не следует преувеличивать. Процесс этот одинаково хорошо освоен, особенно в политической области, и в России, и на Западе. Можно с грустью утверждать, что интеллигенция умеет гибко скользить по шкале между ложью и искренностью и всегда готова к приходу нацистов или большевиков. Печальный парадокс в том, что свобода, когда нечего прятать между строк и играть в прятки с властями, делает мозг писателя менее изощренным. Эзопов язык становится мертвым… до следующих запретов. К радости Эзопа, мы оживаем под топором.

Двоемыслие, двоеречие, мультиречие — термины условные, формальные, примитивизированные. Понятно, что речь интеллигентного человека (в том числе Пушкина) бездонна. Одна и та же мысль подается по-разному в разных обстоятельствах и в разной упаковке (положительной, отчужденной, изощренной, упрощенной, смягченной, резкой, грубой, сомнительной, вообще отрицательной или даже нейтральной, близкой к истине). Остается невыясненным общий вопрос: разрушают ли эти компромиссы личность? Рискнем предположить, что ответ на поставленный выше вопрос, как это ни странно, будет отрицательным: ни двоемыслие, ни двоеречие, ни мультиречие цельности личности не вредят. Каким бы ни было давление извне, процесс определяется сознательным актом. Личность попадает в это состояние чаще всего не по своей воле, но, если обстоятельства меняются, мультиречием писатель переболевает, как корью или свинкой, хотя теоретически возможны после этих болезней осложнения. Больше того, представляется, что сложность задач подпитывала вдохновение Пушкина, рождая известный нам фейерверк мыслей.